Обреченность, — сказал он уже совсем про себя…
Обреченность, обреченность…
— Так вы путешествуете? — спросил из-за спины толстяк.
Голос его был таким, словно он ответил на главный вопрос в шоу-викторине. Сейчас раздастся ликующий рев оркестра, и на сцену вынесут миллион.
— Я сразу этого не понял, — извиняющимся голосом продолжал толстяк. Он, конечно, не был голограммой — живее всех живых. — Этот ваш балахон, одежда… Но потом догадался — вы же путешествуете. Скитаетесь налегке, да? Говорят, это модно теперь. Говорят, это всеобщее поветрие такое… — теперь его голос был полон того ревнивого сожаления, что бывает, когда говорят об утраченный возможностях, о собственной незавидной доле, и о тех счастливчиках, что могут себе позволить бродяжничество — это новую забаву богатых… — Вы ведь путешествуете, так ведь?
— Шевелитесь быстрее… — задушенно от вспыхнувшей внутри ярости велел ему Бобби-Синкопа.
— Что? — толстяк, против ожидания, не ускорился совершенно, даже наоборот — замер, и бульканье кюммеля, льющегося во фляжку, прекратилось уже окончательно.
— Быстрее же… — у Бобби сорвался голос, и он закашлялся, с усилием проталкивая в горло следующую фразу. — Переливайте быстрее, черт возьми… Я тороплюсь…
Он понял вдруг, что почти кричит, и взял себя в руки, шумно и натужно дыша. Потом добавил, совсем тихо, извиняющимся тоном:
— Пожалуйста, побыстрее…
Толстяк помедлил долгое гулкое мгновение, потом выразительно пожал плечами, и снова наклонил бутыль.
По пухлым его щекам бродили обиженные красные пятна.
Бобби-Синкопа его понимал очень хорошо — только что вредный клиент тянул время, таращась на винную полку, сам не знал, чего хочет, или же старательно маскировался под нищего бродягу. Теперь же, когда его столь убедительно раскусили — внезапно заторопился и ещё орёт… бестолковый богатый болван. Бобби-Синкопа даже вздрогнул от негодования, что исходило с той стороны прилавка и от омерзения к самому себе. Торопясь хоть как-то загладить свою вину, он вытащил ещё одну купюру и подсунул её под первую.
— Я тороплюсь, — сказал он, будто оправдываясь. — Я действительно очень тороплюсь.
Толстяк сухо пожал плечами и ничего не ответил.
Бобби-Синкопа принял из его рук закупоренную флягу, поблагодарил коротким виноватым кивком и поскорее вышел на улицу.
Несмотря на эту вспышку суеверного гнева, он всё сильнее ощущал знакомое биение на кончиках пальцев.
Предчувствие мелодии грызло его изнутри, царапало изнанку ребер.
Как вчера ночью, — подумал он, глядя вдоль пустынной внутренней улицы. — Как вчера ночью — почти так же сильно…
Выпустив гитарный ремень и оставив футляр свободно висеть на плече, он несколько раз стиснул и распрямил пальцы. В каком-таком бусе он ехал, когда ночью ощутил желание опять прикоснуться к струнам? Он попытался вспомнить это зачем-то…
Большой бус континентального класса, шел на восток… кажется…
Бобби-Синкопа сел в него в Приттсбурге, купив билет до станции, выбранной наугад в перечне расписаний. На восток, да, точно — на восток… Он думал о востоке, о месте, где раньше всего взойдет солнце, и ему захотелось ехать именно туда. Он сидел, провалившись в кресло, как в душный мягкий сон — гитара в чехле стояла у ног — и старательно смотрел на пейзажи за окном, монотонно сменяющие друг друга. Безумно хотелось спать — он плохо спал в отеле в ночь накануне. Веки так и норовили склеиться, в глазах раздражающе поскрипывал песок, но спать было никак нельзя — это предчувствие уже начинало пробуждаться в груди, за широкой срединной костью — начинало мягко и медлительно ворочаться. Бобби-Синкопа больше смерти боялся вспугнуть его пробуждение, и поэтому одну за одной опустошал кофейные чашки — горький осадок набивался между зубов, и зубам уже становилось тесно в челюсти… Но он продолжал — пока от переизбытка кофеина не начали трястись руки и не зашумело в висках.
Он глотал кофе, слушал этот височный гул, волновой шум прихлынувшей крови, и смотрел за окно на светлую от лунного свечения панораму безлюдия.
Он ждал, когда же его опять ТОЛКНЁТ… когда же?
Нельзя было спать, никак нельзя — сон распугивает чутких птиц души, и они замолкают.
Каждый раз — словно навсегда.
Он повторил это вслух — про то, что каждый раз боится, что однажды они замолкнут навсегда.
Глупо и чересчур претенциозно, а оттого — фальшиво…, но он изо всех сил продолжал противиться сну, хотя бус раскачивался, как гигантская механическая колыбель и чугунная тяжесть тянула и тянула затылок книзу.
В изнеможении от этой борьбы он заказал ещё порцию самого чёрного кофе…, но кто-то, видимо, успел раньше него — автомат презрительно плюнул в чашку густой бурды со дна резервуара. Она улеглась в дорогой фарфор с логотипом «Континентал федерал пэссенджер транпортэйшен», как цементный раствор, вываленный в ведро нерадивым каменщиком — тоскливо оползая по стенкам…
Раздражение снова пыхнуло — синей электрической искрой…
Кому, — подумал Бобби-Синкопа, — ну кому еще мог понадобиться кофе глубокой ночью?