Никуда больше не торопясь, он вышел из подлеска, оставив осины и дальше трепетать у себя за спиной. Здесь качалась и гнулась высоченная трава — намного выше его ростом. Он брёл вдоль её кромки, совсем не думая о направлении. Ему было всё равно теперь, куда идти. Пройдёт ещё очень много времени, прежде чем эта стерва опять запоёт…
В сплошной стене травы вдруг обнажился вытоптанный кем-то проход — его наверняка оставил этот хлыщ… в пиджаке…
Трава была примята гораздо плотнее, чем это можно сделать подошвами туфель — так что хлыщ, вероятно, вот до этих самых пор так и полз на четвереньках… Бобби-Синкопа уже один раз терпеливо пережидал за деревьями, пока тот метался по подлеску в поисках выхода. Этот поросший травой пустырь — вдавался в осинник широким языком, и его запросто можно было обогнуть, просто следуя вдоль по границе двух сред — древесной и травяной… они иногда переплетались друг с другом, но чаше старались держаться порознь.
Но, должно быть, после их постыдной и скоротечной стычки — этот хлыщ настолько поддался панике, что попытался скрыться в высокой траве — как безвредный уж, на которого ненароком наступили.
Бобби-Синкопа остановился, поймав ветер лицом и капюшоном.
Порыв был настолько силен, что его покачнуло. Отвороты накидки вобрали ветер и надулись парусом. Он слушал, как барабанит дождь по брезенту на его голове. Дождь уже стихал — капли его укрупнились и стали реже. Он вытянул руку и поймал несколько последних. Они расшиблись мокрыми кляксами… потом эти кляксы сползли одна в другую, образовав мелкую лужицу на дне ладони. Бобби-Синкопа осушил её, просто коснувшись этой воды горячим ртом. У неё был терпкий земляной привкус — как у всего вокруг. Дождь уже не шёл, а постреливал — изредка, отдельными каплями.
Всё когда-нибудь заканчивается, — подумал Бобби-Синкопа, глядя на мир из-под капюшона. — Даже подобный дождь. Вот — падают его последние слёзы…
Трава вокруг шуршала, поднимая с земли последние плевки небесного серебра и растаскивая их по карманам.
Именно так шуршат затихающие залы, когда Бобби-Синкопа выходит на сцену, перехлестнув плечо гитарным ремнём.
Он делает это каждый раз, когда странствия его подходят к концу. Часто — не успев даже толком привести себя в порядок…
Когда последняя нота сыграна, когда озвучен, наконец, этот невнятный душевный трепет, что мучил его, изводил молчанием, тёк и сочился, как этот дождь — мимо рта, мимо ладоней его ловящих. Когда ему удаётся, наконец — вовремя вытянуть руку и поймать… и этот трепет теперь зажат у него в крепком кулаке — он тогда сам становится твёрдым и прозрачным, как алмаз, только покинувший станок ювелира. Его можно взять в руку, оценить его вес, посмотреть сквозь него на блудливое солнце…
Его можно даже описать нотной клинописью, ничего-то толком не знающей о настоящей тоске. Оттиснуть глиняные таблички партитур и разложить эти скрижали по пюпитрам Оркестрового Братства.
Всё это непременно произойдет однажды снова.
Собственно, большинство посетителей его первых-после-скитаний концертов, когда он выходит под софиты почти такой, как сейчас — всё ещё небритый и не расчёсанный… всё ещё подволакивая ногу, истертую долгими пешими переходами… в растоптанных ботинках, на чьих подошвах ещё держится засохшая грязь… Всегда так — прямо с подножки первого попутного буса… разве что успев сменить этот чудовищный затасканный балахон на не менее старую штопанную куртку, чуть более приличную с виду… Словом, когда он выходит под яркий искусственный свет — подавляющее большинство из сидящих в зале и раскрывших рты ему навстречу, будут заняты именно этим — переводом мелодии, первый раз звучащей официально, в мили магнитной ленты, в непролазные болота нотных шрифтов, в частую осоку оркестровых адаптаций.
Бобби-Синкопа старается об этом не думать.
Потому как, если об этом думать — то руки его тотчас тяжелеют, пальцы становятся непослушными, особенно тот, вывихнутый когда-то в молодости…, а желание играть — делается тогда вялым и обескровленным.
Причина проста… Никто из них, собирающихся на первое, самое важное для него выступление — не имеет целью понять: о чём же кричит Бобби-Синкопа?
Это музыкальный истеблишмент — будто тот топкий береговой ил, в котором обязательно нужно увязнуть ногами, если желаешь добраться до чистой воды.
Бобби-Синкопа смотрит сквозь них, не видя перед собой ни простёртых ладоней, ни язычков пламени от коптящих зажигалок. Всё это, разумеется — не принято в концертных залах, и даже запрещено… Бобби-Синкопе — уже всё равно. Он честен перед самим собой — он сумел выразить то, что хотел, и ему уже нет никакого дела до чужих ушей. Ему нет дела до бархатного нутра концертной залы, нет дела до исподних шелков и наружных твидов… ему всё равно, кто пришёл на него посмотреть. Деньги… денег ему хватает. Он — почётный член Оркестрового Братства, одно это уже дает твёрдый финансовый фундамент. Ему не нужно думать о деньгах… и вообще никогда не нужно будет думать — даже если его гитара не произнесёт более ни единого звука. Он делает это не ради денег.
А ради чего?