Закончить фразу он не успел, потому что Дайм притянул его к себе и поцеловал. Так горячо, так жадно, так… что Роне забыл напрочь, что хотел сказать. Глупость какую-то. Почему-то у него постоянно получаются глупости. Наверное, лучше молчать.
И обнимать горячее твердое тело, ощущать ладонями, как бьется под ребрами сердце. Его. Их сердце. А потом, когда Дайм оторвался от его губ – позволить ему взять себя за руку и отвести в комнату. В постель.
Без единого слова.
Почти не дыша.
Молясь Двуединым, чтобы это не оказалось сном. Еще одним сном, после которого ему окончательно продует чердак.
И даже если этот не сон – все равно продует. Уже. Иначе в голове не было бы так пусто и звонко. Ни единой мысли. Только имя: Дайм.
– Дайм, пожалуйста, – прошептал Роне, стаскивая с любовника рубашку и вжимаясь лицом в соленую горячую кожу, впитывая его запах, ощущение влажного шелка под губами, подаваясь головой под руку, которую Дайм запустил ему в волосы.
Сжал.
Сильно. До боли. До сладкого стона, родившегося где-то в груди и выплеснувшегося сквозь горящие от соли и жажды губы.
– Мой свет, мой све-е-ет… – горячечно шептал Роне, целуя ключицы, ловя ртом рыжие волоски вокруг сосков, путаясь пальцами в застежке своих брюк, падая на спину и утягивая свой свет за собой, на себя, чтобы быть близко-близко, единым целым – и закричать в голос, когда тяжелое тело прижало его к простыням и над ним распахнулись огромные крылья, сотканные из света и немножко из тьмы и огня.
– Ты так прекрасен, мой темный шер, – голодно и восторженно шепнул Дайм, глядя ему в глаза: близко-близко, и с таким счастьем, что Роне чуть не задохнулся.
Как? Почему? Неужели он нужен Дайму? Не может быть, нет, не может быть, чтобы… Дайм все еще его любит? Наверное, это сон…
И пусть, и Мертвый с ним, пусть сон, пусть наваждение и галлюцинации, неважно, он возьмет даже этот крохотный кусочек счастья с благодарностью.
– Спасибо, мой свет, – получилось хрипло и ломко, а, плевать, пока он может это сказать, он скажет. Столько, сколько успеет. – Я люблю тебя. Я так сильно люблю…
Дайм засиял еще ярче, так ярко, что Роне почти ослеп. И поцеловал его. Снова. Так нежно, и жадно, и почему-то солоно, и… первая судорога наслаждения прошила Роне насквозь, скрутила все мышцы, вышибла воздух из легких. А ведь он даже раздеться не успел! Точно мальчишка, впервые дорвавшийся до… о боги, каким идиотом он был, мальчишкой-то, даже не представлял – как это может быть прекрасно: отдаваться тому, кого любишь больше жизни, тому, кто и есть твоя жизнь, твое сердце и твой свет.
Как это сладко: позволить ему стянуть с тебя штаны, оглаживая бедра – худые, угловатые, некрасивые – словно драгоценный сашмирский мрамор. Раздвинуть колени под его весом, обнимая и открываясь для него. Впиться в мощные плечи пальцами и зубами, впуская его в себя – и стонать, кричать в голос его имя, когда божественный, такой необходимый свет заполняет целиком, растворяет в себе, и не нужно ничего больше – только быть с ним, быть единым целым, отдать ему все – и сердце, и дыхание, и память, и… все, что он захочет. Все, о чем он только может подумать.
Своих мыслей у Роне не осталось – и они были не нужны. Ему хватало ощущений, общего движения, общего дыхания, и хриплого, удовлетворенного:
– Мой темный шер, – вместе с прижимающимся к нему обнаженным телом, не желающими отпускать его руками.
Волна наслаждения накрыла их одновременно. Вместе. И вместе с ней – бесконечное доверие, нужность счастье, благодарность…
И страх. Что он исчезнет, растворится, что это все – снова сон, сладкий безумный сон… и объятия Дайма, и сладкая тяжесть его тела, и шелковые фиалки, запутавшиеся в его волосах – словно он ни за что не желал с ними расставаться, словно для него было очень важно – что Роне подарил ему эти фиалки…
Дурак, столько раз мог бы это сделать, и не додумался за целый год! Тупой, эгоистичный дурак, смотри теперь сны о счастье и радуйся, что у тебя осталась хотя бы память…
– Нет уж, – пробормотал Дайм, так и не выпустивший Роне из объятий, даже не вышедший из него. – Никаких к ширхабу снов, ты нужен мне настоящим.
И прикусил – больно, по-настоящему больно и безумно сладко от этой боли – мочку его уха.
– Как скажешь, мой свет, – чувствуя, как неудержимо расплывается в улыбке, согласился Роне.
Он с чем угодно бы согласился. Лишь бы Дайма это порадовало.
Дайм. Свет. Счастье, которого Роне не заслуживает.
– Так и… – Дайм зевнул, пряча лицо на плече у Роне, – …и скажу. Все по-настоящему, зря я, что ли… – Он снова зевнул, потерся о щеку Роне своей и еле слышно добавил: – Не смей больше от меня запираться. Не хочу больше спать под твоей дверью, Хиссов ты…
С каждым словом все тише, все невнятнее. И не договорил. Уснул. Тело на Роне потяжелело, расслабилось. Дыхание выровнялось. А самого Роне окатило какой-то сумасшедшей нежностью и пониманием: светлый шер устал. Вымотался, как последняя собака. Потому что трое суток, как приехал в Суард, улаживал всю ту дрянь и дурь, которую Роне наворотил. Вместо того чтобы сделать то, о чем его просили.