Оделись мы теплее, взяли ружья и патронташи.
– На часик – на два, – говорит жене Василий.
– Знаю я ваши часик – на два, – говорит Людмила, окунув в ведро с водой веник и выметая им из-под кровати пыль. – Грязи сколько накопил тут!.. Как в свинарнике… К ужину вернётесь? – не глядя на нас, спрашивает.
– Ну, дык, – отвечает ей Василий. И говорит: – В ямке мясо, сохатина… только вымочить маленько.
– Обойдётесь и картошкой… И без мяса вон опухли.
Я уж помалкиваю, рта не раскрываю, чтобы не ляпнуть чего лишнего нечаянно и не нарушить этим ненароком в семейной чете зыбкое, хрупкое перемирие, негласно установленное ею, четой, при посторонних. Так-то бы шороху тут было.
Покинули мы, словно застеснялись, избушку. Наполнили в омшаннике, сделав перед этим ложный и непростой манёвр-обход для мнительной и подозрительной Людмилы – провожала взглядом нас она в оконце – и подступив к омшаннику со стороны леса, десятилитровую канистру медовухой, поместили канистру в рюкзак, пошли медведя караулить.
Идём.
Хорошо.
Воля.
До ближайшего населённого пункта километров пятьдесят, не меньше.
Душа поёт – на солнце-то развеселилась – пусть уж, если её снаружи-то не слышно.
Небо полностью уже от туч-клочков, остатков пелены, освободилось, птицы в нём строчат по ясно-голубому – тексты птичьи сочиняют – сверху, снизу ли их кто читает, для себя ли только предназначено? – ликуют, и особенно – стрижи уж.
Ветерок унялся ещё утром, солнце встало, обогрело чуть, и успокоился, будто дело своё сделал – о восходе всех и всё предупредил, – ну и улёгся. И деревья истомились, млеют в светлой дрёме. Листья трепещут только на осинах – те уж в память об Иуде.
– К вечеру похолодает, – говорит Василий, сам себя как будто убеждая. – Медовуху-то поэтому… согреться.
– Ну, конечно, – соглашаюсь. Идти до лабаза километра три.
Идём. Земля под ногами сырая, трава мокрая – скользим. И сердце бьётся. Наверное – бьётся. Идём. Точнее-то – шагаем.
Тепло. Даже жарко. Телогрейки на нас расстёгнуты. Шапочки вязаные сняты с головы, пока в карманах. Воспаряет. Сопки курятся за Тыей: стояли сырые, теперь, как грибы-боровики, варятся – так о них подумать можно. И похоже. А там, далеко-далеко, над синим Исленьским кряжем, дымка сизая клубится – марево. Ислень торопится там к океану. Ну, одним словом, благодать. После мокрети-то долгой.
Идём. Молчится. Хорошо и так, без разговору.
Пришли. На парящей, подсыхающей, гнилой колоде возле поля отдохнули – не устали – для порядку:
Час сидим, другой. Ни словом не обмолвились. Но не скучаем. Присутствуем. Не где попало, слава Богу.
Сороки застрекотали – мы и дыхание-то затаили. Вслушиваемся и вглядываемся. Глаза и уши – всё, что от нас осталось будто разом. Курок под пальцем – не взведённый. Ждём. Солнце ещё высоко – у нас за спинами, наблюдать нам не мешает. Вышла из сосняжка, видим, в дальний угол поля медведица с тремя медвежатами. Бурая. Крупная. Мыши в траве шороборятся, слышим, а как она приблизилась к полю, нет. Встала на задние лапы – ого-го! Обнюхивается, тянет со всех сторон к себе воздух. Шлёпнула затем вякающего медвежонка по заднице – полетел тот от неё кубарем – чем-то, видно, провинился. Опустилась рыхло на все лапы, развернулась, пошла прочь. Побежали за ней, прискакивая, медвежата. Не полакомились.
Помаячил мне Василий: нас, мол, учуяла – старая, опытная. И хорошо, что, мол, ушла-то: медвежат сиротами оставлять жалко.