Никогда прежде не замечал он, что деревья похожи на мрачные тени, шевелящиеся бессонными ночами вокруг его воспоминаний. Никогда прежде не догадывался, что безгрешные пастухи, пасущие овец на зеленых склонах, несут свои головы на плечах так, словно это вещь, принадлежащая кому-то другому. Никогда прежде не видел, что маленькие, всего с десяток домов, деревушки, примостившиеся у подножия гор, напоминают обувь, оставленную у порога мечети. Никогда прежде не понимал, что синий горный хребет на западе, до которого еще полдня пути, и висящие над ним облака, точно сошедшие с книжной миниатюры, говорят: мир – голое, совершенно пустое место. Теперь он осознал, что все вокруг, все предметы, растения и пугливые звери суть знаки, свидетельствующие о мире, старом, как память, пустынном, как безысходность, и страшном, как ночной кошмар. Все дальше скакал он на запад, росли и меняли смысл тени, и все отчетливее ощущал палач, как проникают в окружающее пространство, словно кровь из треснувшего горшка, знаки и признаки, тайну которых ему никак не удается постичь.
Когда стемнело, он снова поужинал в караван-сарае, но затем понял, что на этот раз не сможет лечь спать в каморке, взяв с собой суму. Он знал, что снова увидит прежний сон, страшный и медленный, словно гной, сочащийся из воспаленной раны, снова встретит отчаянно плачущее лицо в каком-нибудь новом обрамлении. Даже думать об этом было невыносимо. Поэтому палач отдохнул немного в шумном караван-сарае, удивленно рассматривая лица окружающих, и снова пустился в путь.
Ночь была холодной и тихой; ветер улегся, на деревьях не шевелился ни один листок. Усталый конь сам находил верную дорогу. Долгое время палач ехал, не видя ничего вокруг себя, и, как в былые счастливые дни, не забивал голову тревожными мыслями – именно благодаря темноте, решит он впоследствии. Ибо затем сквозь облака проглянула луна, и деревья, скалы и тени снова начали превращаться в знаки, указующие на неразрешимую загадку. Страх взял палача, но пугали его не печальные кладбищенские надгробия, не одинокие кипарисы и не волчий вой в ночной глуши. Страшным мир стал потому, что будто бы силился рассказать о чем-то, поведать палачу какую-то историю, раскрыть некий замысел, но все, словно во сне, растворялось в туманной неопределенности. Ближе к утру в ушах палача зазвучали тихие всхлипывания.
Когда начало светать, он подумал, что эти звуки издает вновь поднявшийся ветер, играя в ветвях деревьев, затем приписал все усталости и бессоннице – тут и не такое почудится. Но ближе к полудню стало очевидно, что всхлипывания доносятся из притороченной к седлу сумы, – очевидно настолько, что палач слез с коня, как вылезают в полночь из теплой постели, чтобы захлопнуть оставшееся приотворенным окно и прекратить наконец его невыносимый скрип, и потуже затянул веревку, которой сума была привязана к луке. Но это не помогло: позже, когда хлынул проливной дождь, он уже не только слышал плач, но и чувствовал, как катятся по его щекам слезы несчастного.
Снова выглянуло солнце, и палач понял, что загадка мира неким образом связана с тайной плачущего лица: как будто раньше привычный мир, знакомый и понятный, сохранял устойчивость благодаря самому простому и обычному выражению лиц, самому простому и обычному смыслу, в нем заключенному, а потом, когда на плачущем лице появилось это странное выражение – словно со звоном разбилась волшебная хрустальная чаша, – мир утратил смысл, и палач оказался в наводящем ужас одиночестве. Пока его одежда сушилась на солнце, он понял, что́ надо сделать, чтобы все стало как раньше, – надо изменить выражение, маской застывшее на плачущем лице. Однако правила его ремесла недвусмысленно предписывали палачу доставить голову в Стамбул неповрежденной, и именно в том виде, какой она приобрела сразу после отделения от туловища, – для того и нужна была сума с медом.