Мне делается страшно, когда подумаю, что у меня нет больше счастья. Ведь оно было; оно было – моим. Какие же силы в мире могли у меня взять, что принадлежало мне. Я мучаюсь… Люди и жизнь сказали мне жестокую бессмысленную фразу: ты не имеешь права… Мне кажется, что я одна могу сказать – имею право или нет. Мне кажется, что жизнь окутана такою тонкой и нестерпимо цепкою паутиною – ложью. Она цепляется за волосы, закрывает лицо мягким шелком, затемняет смысл жизни, – а потом забирается в горло и душит. Я не думала прежде об этом: я жила слишком крепкой и радостной жизнью. Как странно теперь чувствовать прикосновение к лицу этого мягкого уродливого шелка…
Сегодня целый день лежала на диване и любовалась на беспощадную и радостную жизнь большого паука в углу…
Уничтожай их, этих мух! Не лги хоть ты.
Только сделаешь шаг – и наступишь сейчас же на добродетель или принцип, которые спокойно разлеглись на солнышке. Живи, не двигаясь.
Надоело лежать на диване. Хожу весь день из угла в угол. И мне вся жизнь, весь мир представляются в виде тесных коричневых клеток моих комнат. Мне не хочется думать о недавнем, о пережитом. От этого веет суровым губительным холодом склепа. А у меня в душе все же дрожит родник веселья. А у меня, в этом веселом уголке моей души, звенят иные голоса кристальным звоном. А у меня в душе звенит кристальной радостью мой смех, – звенит, как крик развеселившегося фавна, склонившегося к зеркалу воды. Он звенит, звенит, рвется на волю – дальше, дальше от склепа! Хочу жить… В моем сердце царит эта страсть к ярким звукам, к веселым словам, к счастью жизни, к свободе, к борьбе…
– Прочти… – Он протянул письмо.
Какой неровный жалкий почерк, и неразборчивый… Какое грязное письмо… Я прочла с отвращением.
Как сияло тогда это светлое утро июля… Оно так весело светило, смеялось, обещало…
А взгляд Эдмонда неподвижен и печален. Такие мертвые глаза!
– Зачем было тебе читать это ужасное письмо? – сказала я.
Тот же взгляд из-под темных тяжелых ресниц.
– Что с тобой, Эдмонд?
– Правда?
– Правда.
И какая-то книга упала со стуком.
– Ну, что ж! Какое тебе дело, мой обожаемый, до этой правды? И до всего моего прошлого? Какое дело? Ведь я люблю тебя. Моя любовь к тебе – такая преданная, крепкая, такая радостная, чистая…
Тот же взгляд. Я тогда поняла всю безумную муку души его, – его души, отличной от моей.
– Эдмонд! – Мне хотелось смеяться и плакать, обнять его и рассказать ему, как я его люблю.
– Прощай… – Такое острое, глухое и безжизненное слово.
– Прощай… – Я повторила это слово с такой же ясною жестокостью, с какой его сказал Эдмонд.
Прости меня, небо! Я клеветала на тебя, когда я говорила тебе с гневом о твоей лжи. Нет, ты не лжешь. Ты расстилаешь надо мной свой светлый голубой шатер сверкающего блеска и обнимаешь мое тело теплотой. Ты тихо говоришь мне тихие слова, и то же самое мне говорит и мое сердце:
– Живи дальше от склепов. Живи своим чувством. Живи так, как подскажет тебе твое сердце. Дурному оно не научит, и меру вещей оно знает. Оно научит правде жизни, обнаженной, прекрасной и чистой; правде жизни, которая гордо зовет идти всегда вперед; правде жизни, которая верит и любит, перед которой жизнь, со всем ее величием, со всем ее ничтожеством, – живая жизнь.
Диссонансом звучит во мне мертвая нота, одна мертвая нота… Жизнь заглушит ее.
Эдмонд! люблю тебя, и говорю тебе, и повторю тебе: прощай.
Нежным блеском горят задремавшее озеро и голубые прозрачные горы, словно скользящие и поднимающиеся до неба. Фосфорический бледный огонь обнимает собой всю затихшую светлую даль воды, гор и неба. Эти горы прозрачны и сливаются с небом; вода не движется и не живет: она блестит.
На каменный холодный парапет, тянущийся полоской вокруг озера, бессильно падает рука больной старухи, и ее тусклые глаза печально, безучастно смотрят вдаль. Человека не видно в чертах этого полустертого, как будто переставшего уже жить, и бледного, как желтоватый воск, лица. Седые волосы прилипли к ее лбу, свинцовый взгляд тяжел и равнодушен, а сморщенные губы ее сжаты, словно они никогда в жизни не смеялись, не целовали никого, не дрожали от гнева и боли.