Я же к Полечке в то время привязалась, душой изболела, глядючи, как она сохнет, как ее пожелтевшая спинка выпирает, как сухая кожица на бочках морщится. А Полечка до того была вылита в меня — и темная и тонкая, что при здоровье ее я только и думала о том, как я ее первой невестой выхожу, как я под старость красой ее упьюсь. Словно на себя на молодую до самой смерти глядеть буду. Вот мне и старость не страшна… Зарок я себе тогда дала, что не перетерплю я ее кончины. Дала, да соврала. Перетерпела, только большого пальца на левой руке лишилась. Я нарочно тогда его себе отрезала. На сердце очень было люто. Еще в церкви на отпевании, как я смотрела на мертвенькую Полечку и как вспомнила, что она на последней секундочке чего-то испугалась очень и ручкой ко мне потянулась, да не успела схватить и задохнулась, так и надумала отрезать себе большой палец. И сразу же, помню, мне легче тогда сделалось оттого, что я решилась сделать с пальцем, и оттого, что мне больно будет, и тут же принялась обдумывать, чтоб хоть чуть-чуть забыться.
По правде сказать, я еще мало верила, что я действительно отрежу себе палец. Пожалуй, я хотела только попробовать, чтобы отвлечься. Да вот и попробовала…
Так все и сделала, как надумала. Пришла с погоста — сейчас же в ригу. Там у нас соломорезка стояла: ящик на ножках, с одного конца прибита двойная железная дуга, в которой ходит серповидный острый и широкий нож. Я пучок соломы положила в ящик, раза два отрезала ее, так что щеточка стала, потом сунула руку в солому и там, в соломе, чтоб не видно, подставила большой палец прямо под нож и нажала грудью.
Но, помню, надавливала я не сразу, а медлила. И медлила не потому, что испугалась, а потому, что мысли мои отвлеклись от Полечки: вот, соображаю, уж прижало палец, стало быть, сунула верно, как раз, не ошиблась. Сейчас нажму. Уж затрещала перерезанная солома сверху, сейчас дойдет до пальца. Ага! Дошло. Сейчас вопьется в кожу, потом в кость. Как-то порежет кость? Хрустнет ли? Сразу ли?
Так вот и отрезала. Под конец не выдержала да так и навалилась грудью на толстую ручку ножа, чтоб скорее уж. Говорили про меня тогда, что я не нарочно отрезала, — в горе, по отчаянию.
Очень мне помогло это все — с пальцем. Как бы, как же бы я перенесла ту минутку, когда крышкой навсегда Полечку от меня, золотое мое, неоцененное сердечушко мое, от меня закрывали? Навсегда, навсегда.
Ну, как же бы я перетерпела это все, если бы не придумала с пальцем? Да и потом, как ночью, как ночью задумаюсь О ней или когда в дождик растревожусь о моем болезном, как заноет у меня все о моей лапушке, так тотчас же палец развяжу, тряпицу, что присохнет, рвану, да еще и ударю, ткну во что-нибудь — в стену или в крышку стола — своим обрубком. Печатей тогда всюду кровяных наприкладывала.
Ефим мой заподозрил что-то — притих: видать, решил, что в голове у меня не совсем вяжется. Да, кстати, и мне-то он мысль подал, я даже и прикидываться перед ним стала: иногда нарочно нет-нет да и скажу что-нибудь ни к селу ни к городу. Мне еще больше успокоительнее стало от этого обмана, потому что на него это действовало сильно. Он, мне думается, и пить перестал больше от этого обману, а не от Полечки. А как раз я пуще всего боялась, что он окончательно запьет.
Уж очень тогда не надо было ему запивать. Я уж и тогда замечала, что сосед наш Михайло Кренев учуял всю нашу беспардонщину и нацелился на нас. А уж Михайлу Кренева я из села пуще всех, доподноготней всех и тогда знала и чуяла, что приближаются ко мне корешки, под землей подрастают, пробираются под меня.
Мил ли, не мил? Я-то знаю про себя, что мила, да ты-то мне постыл на сто лет и на сто верст. Да только не скажу я тебе. Да только не покажу я тебе. Не узнать тебе, не изведать тебе. Походи с загадкой, посокрушайся, повздыхай.
Для себя невзначай тогда я открыла кое-что такое, чтобы навек присушить к себе любого мужика, разве только кроме мужа (трудней всего, по-моему, приворожить мужа: все-то он знает, все-то ему приелось). Обо всем этом неудобно открывать в хронике, может быть, я открою как-нибудь нечаянно в другом месте, чтоб поудобнее и понезаметнее вышло. Но наперед говорю, и всякая женщина со мной согласится, да и мужчина любой, что все дело в «тайне». То есть, чтобы так все сложилось, как у меня с Михайлой: чтобы «тайну» он эту узнал, где она, как она, что она; чтобы и замочек знал, и ключик имел, и даже ключик, может быть, вкладывал, да не вложил, да не отпер, да секретец, самый заманчивый, самый незабываемый, так и не открыл.
Как-нибудь между строк я об этом намекну в другом месте. А сейчас только замечу: кто же себе откажет в таком украшении в жизни, что есть, мол, привороженный вздыхатель — вечный, хоть и ненужный, хоть и тайный? Вроде как игра такая в «мил ли — не мил» у нас с Михайлой установилась, с тайными всякими корешками подземными, с отросточками. А это и есть в нашей окаянной жизни одна-единственная радость.