Вскоре потом заметила я вдруг, что Петруша кулачки свои почти не разжимает при мне. Добилась я, разжала кулачки да и ахнула: вся кожа на ладонях у него до самого мяса сорвана. Пытала-пытала я его и лаской и угрозами — так и не добилась ничего. От постороннего узнала все, от мельника. Встретился и рассказал мне:
— Ставь, — говорит, — Прасковья, мне сороковку за сына. Спасибо, что в мельнице спал да остановил вовремя.
Оказалось, Петруша вызвался на мельничном крыле круг объехать. Ребятки-то пустили мельницу потихоньку, а канат-то у них выскользнул с приводной зубчатки.
— Что твой копец вцепился в поперечину, — говорит мельник, — руки ему никак не разжать было. Водой теплой отлил.
Тут вот у меня в памяти-то и выскочил его тугой чуть-чуть глуховатый голос, каким он тогда на дорожке сказал: «А вот посмотрим». Так же вот и теперь, в эту неразбериху горластую, замолчавшую при его появлении хохловскую толпу он крикнул:
— Разойдись, живоглоты!
Мне-то, матери-то, знавшей доподлинно, что обозначает этот его тугой и чуть-чуть глуховатый голос, родной, кровный голос (потому что хоть Петруша на Ефима походил и не был таким смуглым, как я, но голосом, но в движеньях да и станом своим высоким и тонким был вылит в меня), мне, знавшей, что обозначает моя решимость в его голосе, которую я почуяла, мне уж было известно в ту же секунду, что или Петю застрелят сейчас, или разорвут так, что мы и подоспеть не успеем.
Да и на крыльях мы лети, так не успели бы. Пулю не обгонишь! Сунулась я к окну, вдруг выстрел, другой. Перед самым окном управы лужа большая стояла от дождя. Так и обдало тогда брызгами, грязью все стекло. Я отпрянула назад, невольно к двери бросилась. Когда я выбежала на крыльцо, хохловских уж никого не было. Разбежались все. Только пятки засверкали.
И вот стоит мой Петруша у крыльца, у самой лужи, один-одинешенек, и револьвер свой, большой кольт, рассматривает внимательно-внимательно.
Весь-то он до самого горлышка в грязи, в брызгушках, Пальто его серое, весеннее, захлюстано, ботинки — что лапша пожелтели от воды. Одна только шляпа его не забрызгана, поля опущены, на глаза наехали, так что и лица не видно. По всему видно — пешком шел. Что же, думаю, случилось?
Неужели уж в городе теперь ему лошади не нашлось? Ему — главному распорядителю лошадьми в уезде? Данилов его окликнул из-за моей спины. Радостно так окликнул:
— Петр Ефимыч, какими судьбами?
Поднял Петруша голову, посмотрел на нас снизу, из-под шляпы: на меня, на Данилова, на Васю Резцова, на других — опять на меня, и печально-печально ответил:
— Здравствуйте! Здравствуй, мама!
Может быть, ученые люди, отмеченные люди, замечательные люди по-особому живут, по-своему, по-умственному, по-рассчитанному, распланированному, и, может быть, вся эта умственная, расчесанная, распланированная жизнь им за красоту-наслажденье кажется, — не знаю. Может быть, может статься. А у нас таких, у простых людей, вся жизнь из страстей да из страстишек соткана. Бьют нас — нам больно (а по-ученому, может быть, терпеть надо, а может быть, по-ученому-то и боли испытывать не полагается). Солнышко согреет — нам весело, ненастье прорвется, слякоть осенняя, дождик мелкий сквозь туман — нам тоскливо, печально (а ученому, отмеченному, может быть, самая тут радость). Посулят нам златые горы, наобещают с три короба — мы верим, обманут нас — в другой раз хоть замерзни, в избу не пустим. Мед покажи — слюни потекут. Вот и вся наша жизнь. И все — страсти да страстишки. И все путаное-перепутанное. И все это у нас вокруг меда да брюха нашего обвито. Вся наша политика-перелитика к пупку нашему приклеена. Твой пупок да мой пупок, миллион пупков — миллион запутанных клубков, а по-ученому называется политика-перелитика, а кстати: самим дармовой хлеб — дескать, политику придумываем: какому пупку какое место.
Так я тогда и решила, так я и всю революцию тогда поняла.
Обидно было, до смерти обидно было, что Петруша мой за старанья свои — за тюрьму-каторгу, за муки-мученические под конец даже лошади не удостоился, пешком, по горло захлюстанным ко мне пришел. А тут обида прошла. В доме тепло, в доме светло, в доме пироги во всю лопату, в амбаре половицы гнутся от зерна. Петруша желанный! Наплюй ты на все, не кручинься, не печалься, погляди ты своей Манечке-кралечке в ясные оченьки — на сердце потеплеет, на душе посветлеет. В них ли не зачерпнуть свое счастье до самого дна? С ней ли не изведать радости самой сладчайшей из всех радостей? Прости ты ей все, коли что есть у вас. Наплевать тебе на все! Ведь она для тебя — что якорь самый надежный будет в любую бурю, в любую заворошку. Неужели, ненаглядный мой, на веки вечные определил ты себя в рабы, в батраки к этой политике-перелитике?
Так я тогда в простоте своей и изложилась опозоренному и отверженному Петруше. Слушал он меня, слушал. Покорный такой, печальный такой. Выговорилась я, выдохлась я, а он мне тихонько-тихонько, почти шепотом:
— Мама… мама… а ты понимаешь, что обозначает — провокатор?