Сохнет-вянет, сохнет-вянет в поле травка. Былинка хиреет. Долу клонит ветку ветер лютый… А-ах!

Ау, Петруша, очнись, красное солнышко! Улыбнись, желанный!

В город съездит — еще больше расстроится, вернется — губы бледные дрожат. Вокруг глаз синее поле. По ночам курит… курит… курит… так и сосет папироску за папироской. В городе я разведала, что по делу Петруши была назначена особая комиссия для расследования: два большевика, два левых эсера. Николай за председателя (я тогда не знала, что левые эсеры последние свои денечки доживали).

Он-то, Николай-то, мною с риском для себя вызволенный из тюрьмы Николай, и тянул-волокитил Петрушино дело. Сегодня — некогда, завтра — недосуг. Вот разберем, вот обсудим и в газете опровергнем. (Я тогда впервые взяла его в подозренье).

А Петя — сохни, а Петруша — крутись. Горбится спина, блекнут очи, гаснет жизнь.

Один раз вечером собрался мой желанный, пальто надел, шляпу, бледный, распятый, а в боковой карман положил свой большой кольт и вышел из дому. У меня вдруг дыханье захватило, в ногах похолодело. Так живо, так ярко мне тотчас припомнилось — каким стоял Петруша у крыльца управы после двух выстрелов, когда он внимательно-внимательно рассматривал свой револьвер.

Бежать за ним?.. Вернуть?.. Поговорить?.. Проследить?..

Пожалуй, проследить, с глаз не спускать, в любую секундочку начеку быть…

Тенью-кошкой я кралась за ним. Каждый его шаг сосчитала, каждое его движенье запомнила. Он на Миллионный — я за ним, он к Мане Казимировой — я тут же закружила, овца круговая. К окну бы подойти, послушать, да еще только сумерки, не ахти как темно.

Не знала я тогда, не чуяла, на какое униженье перед ней пошел мой Петруша, неотпущенный у политики-перелитики крепостной. Думала, что словам моим внял, уговоров моих послушался, гадала, что любовь в сердце его окаменелом шевельнулась вновь. Лишь бы, думаю, шевельнулась, лишь бы сок в яблоньке тронулся, а там уж зацветет, забушует буйный цвет…

Часа два судили-ладили они. Слышу, дверью хлопнули, вышли оба. Притаилась я, затрепетала. Думается, зайцу — так не услышать, как слушала я.

— Руку-то, Петр Ефимович, не побрезгуете подать на прощанье? Может, уж край мой?

— Опять, Маша, опять?.. Здравствуй, снова-здорово? Бесцельно, слышишь, Маша, бесцельно. Кого ты удивишь, Маша?

— Никого не хочу дивить. Чья вина, того и ответ. Так и покажу. Определится край — значит, тому судьба.

И дверью захлопнула перед ним.

— Маша!.. Маша…

Быстро-быстро зашагал он прочь. Я за ним, за ним. Не потерять бы, из виду не потерять. Как, думаю, придет домой, тотчас же о револьвере поговорю с ним. Зачем он тебе, милый, зачем, ненаглядный? Отдай ты его мне, успокой мое сердце. Сними с меня неутолимый страх…

А так ли? А так ли? А что, да как у него еще не было мысли, чтобы прикончить себя? А я вот выскочу, а я заговорю об этом да и сама намекну ему, сама впервые подам ему эту мысль, наведу, натолкну его на эту мысль в таком его отчаянии?

Надо ли с ним об этом говорить? Могу ли, смею ли я ему об этом мысль подать да самой его в пропасть толкнуть?

Как же, как же мне быть-то? А ну как мысль эта у него уже закралась, уж созрела, да он еще медлит, еще цепляется, соломинку ищет, и я не помогу, не предотвращу? И даже наверно у него эта мысль есть, созрела. Ведь как, как он тогда у крыльца управы на револьвер смотрел? Каким голосом он сказал мне: «Здравствуй, мама».

Ой, сердце, ой, сердце расколется пополам!

А вдруг при его отчаянии, при тоске его лютой я ему сама первая мысль подам?

На гусенковом мосту исчез у меня Петруша с глаз. Туда, сюда, прислушиваюсь, — шаги ли его, сердце ли мое колотится? Задышу — не слышно ничего, дыханье удержать — сил нет. А только теперь, только две-три секундочки, пока близко, может быть, шаги услышу, я опять и догоню. Не то поздно будет — отойдет, удалится да и выстрелит в себя.

Вдруг показалось — вдоль реки пошел, микеровым берегом, ветлами.

Куда же, думаю, он, куда же? Ведь там уж луг, там кусты. Зачем же ему в луга, в кусты, как не за этим? Конечно, там в кустах где-нибудь и прикончит он себя. Да ведь как же я не поняла, не почуяла смертной его думушки, когда он на револьвер смотрел, когда он уж не своим, уж прощальным голосом сказал: «Здравствуй, мама!»

Крикнуть? Закричать? Людей всполошить? Да можно ли? Я крикну, а он тут и выстрелит в себя. Криком-то я его под руку толкну. Догнать нужно, догнать, броситься сзади, сзади руки спеленать. Петя, Петруша, не расти бы тебе большим, ворочаться бы в свивальничке, грудь бы мою ротиком тискать, за сердце зубками кусать.

Вот и луг, вот и кусты. Остановилась. Прислушалась. Нет никого… Куда понесло меня? Зачем, пустая твоя башка, сломя голову сюда ударилась? Ведь… Ах, нет, вон шаги… Да… Да… Он… Он… Побегу опять — встану, слушаю… И опять нет, и опять шаги. Шаги ли его? Сердце ли стучит?

Сколько времени я на лугу крутилась, обалделая? Опомнилась — в село устремилась.

«Дома он, наверно, домой пришел, — шепчу сама себе. — Домой скорей, скорей, недалеко осталось».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже