А со мной-то тогда, в те дни, когда у нас положенье застыло на одной точке, когда ни мы, ни они, — Михайло, оказалось, все нити дергал, всеми веревочками управлял. Он и научил хохловских меня не убивать, а опозорить, — сорвать с меня платок, волосы растрепать да «русалкой» по всему селу провести. Он и научил, чтоб хохловские, как только я уехала, «галку» с винтовками да с «серым селезнем» играли, чтоб бедноту распугать.
За эти четыре дня, когда у нас в селе положенье установилось ни туда ни сюда, хохловские сплошными обозами сплавляли куда-то зерно. А мы знали, а мы видели, да вот рассопливились. То всякую бабу с фунтом соли, что носили из города нам на хлеб менять, хватали, а то и обозы не видели.
Я думаю, дождик развязал нам узел, вывел и тех и других из оцепененья. Все сухо-сухо было, вот и ждалось с севом. А тут ночью хлынул дождик, на лужах пузыри, точно бы земля глаза свои выпучила на нас, заворочалось все, завозились букашки-таракашки. Солнце припекло, земля как квашня пыхтит — «дай семян». А сев и без того тот год опоздал.
Вот и загудели все: что же, да как же, век, что ль, будем так?
В полдень нарядила я собранье комбеда — хохловские стеной поперли к управе. Куда, думаю, прут ироды? Кто их наряжал? У них из всей Хохловки всего семерых мы приняли себе в комбед. Лезут прямо к крыльцу, гул, шум, матерщина. Посмотрю-посмотрю из окна — нет моей бедноты. По двое, по трое бредут куда-то, скрываются, и не вижу я никого своих. А ведь, бывало, как на пожар сбегались, по первому моему знаку, а хохловские орут у крыльца.
— Выходи сюда! Забилась… Аль понос прохватил? Эй, передние, ступай в управу, волоки ее сюда сило́м.
Сижу я, напружинилась вся. Горит во мне все, все жилы трясутся. В управе кроме меня всего лишь человек десять моих постоянных сидело. (О них надо здесь оговориться: все они вскоре потом мне и Петруше моему изменили, все поступили в большевики, с ними-то и случилось… Эх, опять забежала…)
На того посмотрю, на другого — все от меня чего-то ждут. Испугаться, вижу, никто не испугался, а так вот — ждут. Уж раз, думаю, я коноводила, мне и начинать. А наружи все тот же рев:
— Передние! Эй, кто там передние? Лезь в управу, волоки ее сюда.
Тут я заметила, что «передних» этих нет и нет. Не лезут «передние» в управу. Стой, думаю: не лезут, значит, трусят. Значит, они трусят. Чувствую, что минута настала такая, что вся толпа трусит да под видом «передних» друг на друга свалить норовят. Вали, мол, лезь ты — передний, тебе ближе, а я подожду. Не лезть же мне черезо всех.
Эту минуту, думаю, упустить нельзя: прозеваешь — воду хлебаешь. Тут вдруг к нам врывается юродивая Шима. Топ-топ-топ, прямо ко мне:
— Нянька, отдай платок, отдай платок скорей!
Вспыхнула я, как вспомнила, что платок с меня сдерут, космы растреплют на позор, на осмеянье. Однако виду не показала. Говорю своим спокойно, нарочно так, словно бы не только ничуть не робею, но даже брезгую хохловскими, их угрозы презираю и рев-то их как будто только что заметила:
— Чего это так заорали? Пойти, что ль, к ним?
Тут уж не выдержал Иван Ефимович Данилов, большой сухопарый мужик, лучший печник в нашем селе. Вскочил с места и крикнул:
— Ну, все равно так все равно.
И все вскочили вслед за ним. Вася вдруг револьвер выхватил, побледнел весь от решительности, в стену уставился, словно бы он и сквозь кирпичную стену видит тех, в кого решил стрелять. (Тогда я сразу же отметила, что Вася, если решит убить, так убьет бесповоротно. Когда потом закрутился-завертелся мой шар голубой и у нас было решено убивать, я, уж не раздумывая, выбрала для этого Васю.)
Винтовок у нас в управе штук двенадцать находилось, а патронов — так дня два не перестрелять.
— Вот что, — говорю, — товарищи! Одна пойду. А вы тут начеку держитесь.
Только было я с места сдвинулась, рев и крик на улице как в воду канули. Тишина сразу мертвая.
Вдруг слышу — Петрушин голос, тугой такой голос, чуть-чуть глуховатый, редко я слышала у него такой голос. Но помню, что такой голос у него установился очень давно, в отрочестве еще, в ребятах еще. Я, помню, посконь из конопли выбирала. Слышу, идет по дорожке мой Петруша с товарищами, о чем-то спорят горячо. Меня не видят в конопле. Прислушалась к ним. До того жарко они спорили, спорили-спорили, совсем близко ко мне подошли. Петруша все кричал, уверял в чем-то, а ему не верили. Смеялись. Вдруг, видимо, остановились все и замолчали. Петруша и говорит: «А вот посмотрим».
Пошли дальше, и спор весь оборвали. А мне, дуре, и в голову не пришло, что Петрушу моего могло бы на части разнести в результате этого спора, этого его «а вот посмотрим». И я, мать, слышала, знала и не расспросила, не допыталась. (Оно, скажу мимоходом, всегда так: дети наши от нас отдельно живут, таят все от нас, прячут все от нас, кнута нашего боятся. А оттого что таят они все, прячут от нас свою душку, от этого и все беды, от этого они нам и сердце и душу разрывают, как разорвал и измял мою душу Петя).