Модесту многое прощалось, когда он был ребенком, и почти ничего, когда он подрос. Его сестра Вейгела, несмотря на внешнее с ним сходство, была настоящей неферу: она была с рождения сдержанной, величественной, но в то же время терпеливой и отзывчивой, чувство такта и добросердечность придавали ей истинно королевское достоинство, которым светились все ее черты. Модест же был капризен, ворчлив, любопытен и тактилен, что неферу не любили, и только его отец позволял мальчику дергать себя за мантию, прикасаться к своим рукам, обнимать себя. И сейчас, смотря на протянутую ладонь, Модест не мог понять, что ему делать: аксенсоремцы не трогают чужих рук, чужих вещей, люди же находятся в постоянном контакте между собой: они играют в догонялки, они толкаются, они дерутся, они здороваются, пожимая руки и плечи. Модесту вдруг стала интересна протянутая рука, – какая она на ощупь, насколько круглые у нее костяшки, насколько острые у нее ногти, – и он протянул в ответ увядающей кисти свою ладонь. Джек оживился и снова потянулся к нему, жадно хватая в капкан холодную фарфоровую руку аксенсоремца.
«Попался!» – с восторгом подумал Джек.
Едва Вайрон оказался на ногах, Модест поторопился уйти. Если бы тогда он скрылся за поворотом, мы бы едва ли когда-нибудь еще заговорили друг с другом. Но Джек окликнул его.
– Модест! Знаешь, – он поджал губы, когда почувствовал потерянный взгляд Модеста, скользящий по его лицу, – мне жаль всего, что произошло. С тобой и с ними. Всем нам в детстве обломали крылья.
Губы Модеста дрогнули. Он обманывался мыслью о том, что случайные воспоминания, возникающие из ассоциаций, которые другому человеку были бы едва ли понятны, не причиняют ему боли, но было кое-что более болезненное. Это сочувствие. Сочувствие врага, но сочувствие искреннее, так сильно похожее на сожаление, за которое часто прощают любую вину, что пробуждало даже симпатию. Аксенсоремец коротко кивнул:
– Спасибо.
Глава 11. Дом в огне
Грозный горел пять дней. Толстая каменная кладка сдерживала пламя, но вдоль крепостных стен все дрожало и плавилось в растекающемся мареве. Перед воротами в ряд стояли с два десятка вздернутых на пики голов. В какой-то момент жар из-за стены стал настолько густым, что волосы на головах загорелись, и пламя перебросилось на кожу, опаляя ее мертвенную бледность, придавая чертам подвижность живого лица.
Феофан проснулся от дурного сна, немногим опередив утро. Он не помнил, что ему снилось, а даже если бы и помнил, то не стал бы себя мучить и быстро забыл. Широко и громко зевнув, мальчик лениво поскреб длинные красные пятна на ногах – следы от ожогов – и, привстав на постели, открыл окно и толкнул ставни.
Светлело. Прозрачная луна таяла, за селом серела полоса нового дня. В кустах громко стрекотали кузнечики, где-то покрикивали птицы, на дворе старый подслеповатый петух клевал землю, взволнованно ероша перья. Там, вдалеке, занималась заря. Точно такая же сияла над Грозным несколько дней, не угасая. Такая же несколько лет назад озарила и его дом.
Феофан сладко потянулся и упал на кровать. Комната понемногу наполнялась утренней свежестью, но мальчик не торопился натягивать на себя одеяло: хотя тело, разнеженное и разгоряченное после сна, тянуло его в дрему, сам он хотел поскорее взбодриться, чтобы пораньше спуститься вниз и урвать из утренних часов дядьки немного для себя.
С улицы залетела пестрая бабочка (павлиний глаз, вспомнил Феофан) и опустилась рядом с тарелкой пожелтевших с вечера яблок. Их принесла Любава Микулична уже после того, как он поднялся к себе. Им все казалось, что Феофан переживает, снося свое горе тихо, «по-мужски», и, хоть и гордились им, пытались разнежить, в меру балуя. Это было лишним. Феофан не был ласковым ребенком, не был и впечатлительным, – такой сам не ластится и тех, кто под нежную руку подставляется, презирает – и принимал все знаки внимания единственное ради того, чтобы утешить домашних. Сам он не тосковал и почти не грустил.
В эти дни ему нельзя было смеяться, и отрешенная молчаливость, какую мальчик напускал на себя, показываясь на людях, была неискренней, тяжелой, и эта тяжесть пугала семью Оглобли больше, чем непрекращающиеся истерики Дарины, поднимавшие дом несколько раз за ночь. Она не выходила из своей комнаты пару недель. Феофан же сам одевался и спускался к завтраку, переодевался к обеду или ужину, терпеливо сносил хлопоты вокруг себя. Из уважения к всеобщему горю, он не выходил за пределы двора и, если в его уме мелькало что-то веселое, хмурился, запечатывая улыбку в одном лишь сознании. Иногда он задумывался и тоже хмурился на всякий случай, чтобы ни один взрослый не прочитал по лицу его мыслей.