– Послушай, любовь моя, Невена знала, что ты сюда явишься, станешь искать ее, преследовать, знала, что станешь расспрашивать и что я тебе скажу, где она сейчас. Я слабею, когда дело любви касается. Так что, мать твою, – продолжила рыжеволосая, – я бы точно раскололась. Сдала бы ее. Потому что люблю Невену и смотреть не могу, как она слезы глотает, страдает, хотя я ей сразу сказала, как только вы познакомились, что ты – обыкновенная женатая скотина. И, естественно, гнида, а не мужик.
– Ты уверена? – спросил Иван.
– Да. Все мужики скоты, да только альтернативы нет. Терпеть не могу педерастов и лесбиянок.
– Хорошо. А где она может быть?
Амалия Родригез за ее спиной запела «Черную барку».
Рыжеволосая чиркнула спичкой.
– Там, где свет откладывает свои яйца, где века трутся друг о дружку, где пьют кислые дожди Мертвого моря, где целуют песок, что бьет косой струей вместо воды из бронзовых родников, как заплетенная косой золотая нить.
Они стояли в прямоугольнике света. Он, промокший путник, внезапно ставший чужаком в родном городе, которого карманники избрали своей жертвой, и рыжеволосая девушка, красивая, необычная, совсем как привидение в этом доме без света, без жильцов, как в межеумочном пространстве, словно на чердаке – посреди обломков действительности и развалин сна.
– А ты красавец, золотце, – сказала рыжеволосая. – Я бы впустила тебя, да боюсь, не выдержу. Все-таки Невена моя подруга.
Он молчал. Дождь барабанил в окно, видневшееся за ее спиной. Беззвучно. Как в кино.
– Чао, миленький, – промурлыкала она и закрыла дверь.
Куда теперь?
Он спустился по лестнице. Вышел из дома, но вышел не на улицу, в мокрый переулок, куда доносился перестук неспешных трамвайных колес и где пахло рыбой. Его ноги утонули во влажном песке необозримого пляжа.
Он поднял голову и увидел перед собой бесконечную синеву ночного моря. Солнечный диск утонул. День пропитался дождем. Бумага гнила. Ночь, мощная и решительная, овладела океаном. Он почувствовал, как струится ветер. Ощутил его касание. Лицом, руками, спиной. Он побежал, сначала трусцой, потом все быстрее и быстрее, ветер ерошил волосы, парусом вздувал рубашку, он бежал по берегу так, словно сам дьявол гнался за ним, будто услышал за спиной топот коня какого-то варварского князька. На самом же деле на этой улице, на этом пляже вдали от города не было никого, совсем никого, только он один все бежал, бежал…
Дом у моря
Париж, октябрь 1998 года
Осень…
Что делать осенью, когда идут затяжные дожди и свет исчезает в лохмотьях тьмы? Что нам остается?
Воспоминания и старые пластинки.
Арсен Дедич. Слушает ли еще его кто-нибудь там? Там, где ты?
«С миром невозможно договориться, мы принадлежим ему только в той мере, в какой восстаем против него». Это слова манифеста, написанного сюрреалистами по поводу фильма Бунюэля и Дали «Золотой век». Этот фильм был манифестом безумной любви, – amour fou – которую восславляли сюрреалисты, любви, которая не признает никаких правил, абсолютной любви, освобождающей человека от всех пут. От оков общества и ограничений рационального сознания.
Иван, я сдалась. Не возникаю. Не верю. Молчу, нет меня…
Но я в Париже, в городе, который ты так любишь. В Париже, таком огромном и сияющем, что перед ним все наши личные трагедии кажутся ничтожными.
– Сам факт, что мы живем в Париже, делает нас живущими под счастливой звездой, – однажды сказал ты, цитируя Дучича. В Париже невозможно быть вечно несчастным. Никогда. Ни когда мы слушаем барабанящий по крышам дождь, ни когда нас давит одиночество и мелкая вода сумерек, когда ладонями утираем горячие кристаллы слез, когда устаем от поражений и тишины, раскручивая ленту воспоминаний, а где-то в тишине шипят, вздыхая и потрескивая, крутятся старые пластинки.
Голоса колоколов какой-то церкви пронеслись по небу. Большие серебряные паруса. Ветер тих и прохладен. Шебуршит в мусорных баках, стекает вниз по улице. Ищет местечко в растрепанных кронах. Сонный. Усталый. Великий путешественник, блудливый, безумный репортер. Деревья огромны. Стоят как колокольни, как городские дома, деревья