— Аппетиту нет, — глядя в потолок, ответила Прасковья, а когда потом перевела глаза на дочь, та увидела, что они медленно и неостановимо, как река в половодье, наполняются слезами.

— Мам, ну что ты? Чего плачешь-то? — опустилась Зойка на стул возле материной кровати.

— Бог с ней, с едой. Целый день одна — вот что плохо.

— Так ведь… работа.

— Какая еще работа? — недоуменно, как малый ребенок о непонятном, спросила мать. — Я умираю, а у них — работа.

— Так ведь пока за газетами сходишь, да пока разнесешь, — заторопилась Зойка словами, чувствуя, как душа ее начала падать, проваливаться куда-то вниз, а на ее месте образуется немая, зияющая пустота. — Про смерть, мам, ты и думать забудь. В газетах вон про долгожителей пишут: до ста и больше люди живут. Посчитай-ка, сколько тебе до ста? Полтора десятка! Это сколько еще жизни-то впереди…

— Правда, Зойк?

От надежды, нежданно прозвучавшей в материном голосе, Зойке стало совсем не по себе.

Утром она пришла на почту молча, без обычной своей песни. Завпочтой, метнув на нее пристальный взгляд, спросила:

— Что, совсем плохая мать?

— Совсем, — без всякой уже надежды согласилась Зойка. — Не ест, не пьет.

«Да если бы только это! — думала она дальше уже про себя, раскладывая газеты. — Если бы только это — было бы полбеды. Аппетит — он всегда так, то уйдет, то появится. А тут… «Какая еще работа? Я умираю, а у них работа…»

Невозможные, непостижимые слова выговорила мать! За всю жизнь — пока не слегла — был ли у нее хоть один день без работы? Да она эти слова — работа и жизнь — и не разделяла никогда, друг без друга не мысля.

Семеро детей дал бог Прасковье; отрожала она их до войны, Зойка — младшая, родилась уже после того, как отца, Трофима Игнатовича, воевать проводили. Увидеть его Зойке так и не пришлось.

И сколь помнит она в детстве, а потом в девичестве — материн день всегда начинался в четыре утра: доила корову, топила печь, потом торопилась к колхозной скотине.

Рабочего заводу Прасковье хватило надолго. Вот только, прошлой весной она донимала Зойку: сажай да сажай картошку. Зойка поначалу даже руками всплеснула: какая, мол, картошка, другие в твои годы с печки не слазят, а ты…

— Неужто мы тебе картошки не дадим? — принялась она отговаривать мать.

— Как же — в дому живу, а усад пустой будет?

— Да тебе давно уже пора ко мне перебираться. Или, думаешь, сам против будет?

— Ничего я не думаю, а только пока руки-ноги не отказывают, из дому не уйду.

Пришлось сажать. Уж и показнилась Зойка лето, глядючи, как мать — где внаклон, а где прямо на коленях — полет осот да молочай; прибегая помочь, она то ворчала на нее («выпросила себе заботу!»), то вдруг жалела до слез, потому что догадывалась: отними у матери эту заботу — она забудет, зачем и жить на белом свете…

И все-таки осенью, после Сашиной свадьбы, опять позвала мать к себе. Та завела старую песню:

— Дом-то, Зойк… Дом бросать жалко.

Подтопок с началом холодов Прасковья взялась топить сама. Потом стала дожидаться, пока дочь пойдет на работу, да по дороге на почту завернет к ней, выгребет золу, по новой заправит печку. Ей тогда только и остается — угольку подбросить.

В январе поддали морозы. В один из самых холодных вечеров Зойке как шепнул кто: сходи-ка к матери. Приходит, а у той холодина. Сунулась к печке — черным-черна.

— Мам, ты что не подкладываешь?

— Встать не могу.

Тут уж от уговоров она перешла к делу. Сходила за мужем, Санькой, и они на салазках перевезли мать к себе.

…И вот лежит она уже третий месяц. На дворе весна собирается с силами — днем припекает солнышко, по улицам не пройдешь от грязи, а материны силы тают. Как вешний снег…

— Баб, как ты тут?

Прасковья открыла глаза и некоторое время смотрела на Сашу молча. Потом разлепила высохшие на нет, спекшиеся губы:

— Ты, Саш?

— Ага. Только приехала. Ну, как ты?

— Да вот… Помираю, вроде.

Зная уже, какими словами успокаивать бабушку — мать предупредила, она принялась наговаривать их и, как и мать, с горестным удивлением обнаружила: бабушка верит! Бабушка, которая всю жизнь наставляла ее надеяться только на свои руки да свой разум, ловит каждое слово ее наивного лепета, ее отчаянного вранья. «Бабушка — это уже не бабушка», — пришла к ней, независимо от ее воли, пугающая, ненужная мысль. Но Саша не дала ей обжиться, освоиться в себе. «Не может быть, не может быть, — принялась она гнать от себя мысль-предательницу. — Не может этого быть, потому что вот только, прошлой осенью…»

Прошлой осенью они копали картошку на бабушкином усаде. Приехали почти все ее дети из тех, что живут близко: дядя Миша, дядя Коля, тетя Шура пришла из Ивановки. Ну, и она с отцом и с матерью. День был хоть и сухой, солнечный, но ветреный. Бабушке дома одной не сиделось, и она то и дело выходила на огород, стояла, опершись на батожок, смотрела…

— Мам, продует, — говорил кто-нибудь из великовозрастных детей, — шла бы домой.

Бабушка, постояв еще немного, возвращалась, и Саше грустно было смотреть, как она осторожно переставляет палку, выбирает, куда ступить…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже