В тот день он впервые подумал о своих снах — «порча». И испугался этого слова. Испугался так, как если бы услышал его впервые — до озноба, до рвущегося из груди отчаянного плача. Словно оно было стальным клинком, рассекшим его жизнь на ту, где еще была мама и ночь под распахнутыми крыльями, и ту, где остался ненавидящий шепот за спиной и страх перед приходящей из ниоткуда чужой памятью.
В следующем месяце Тайма уехал по делам в Эдорас. Маедрис снова осталась дома. С ним.
А через несколько дней погиб Айме. Не сам — вместе с отрядом дозорных, нарвавшихся на стаю невесть как пробравшихся так глубоко в степь урук-хайев. И теперь рядом не было кузнеца, к которому готовы были прислушиваться испуганные, обозлённые люди.
Маедрис не тронули…
Почему-то те, последние месяцы в Рохане, он помнил куда хуже, чем самые первые годы: яркие, промытые дождем и солнцем цвета против тусклой смазанной картины — смутный образ сквозь затянутое бычьим пузырем узкое оконце. Он задыхался в душной тесноте мазаной хатки, и Тайма выносил его во двор, под соломенный навес. Но и здесь ему не хватало воздуха. Он не мог встать; даже просто выпростать руку из-под теплой шкуры, в которую закутывали его от зимнего холода. И мучительно тосковал по свободе, по распахнутой к окоёму бескрайней дали…
…Ему не хватало заунывных песен степного ветра. Но тростниковую свирель раздавил кто-то в ночной драке… Впрочем, это не имело уже значения. Всё равно он больше не мог играть.
Он и дышать больше толком не мог.
…Он не жаловался. Понимал, что Маедрис с мужем и так делают всё, что возможно. Больше, чем должны. Лишь раз он попросил — через силу, боясь, что над ним посмеются.
Маедрис не стала смеяться. Она не знала, как выбирать. Но принесла целый пучок старательно срезанных, длинных и прочных камышовых стеблей. Это был день, когда он почти поверил в то, что поправится.
…ему потребовалось два дня, чтобы сделать то, на что раньше уходило несколько минут: превратить стебель в чуткую, способную откликнуться тихим шёпотом ветра дудочку. Даже спустя много лет он помнил, как держал в руках свою воплощённую песню: надежда, и острое робкое предчувствие радости, и тревожное обещание свободы…
И он помедлил несколько мгновений, наслаждаясь этой краткой толикой счастья. И поднёс свирель к губам. И осторожно, здороваясь, выдохнул, пытаясь угадать, каким будет её голос… Выдохнул, преодолевая болезненную щекотку в горле и тупое, быстро растущее давление в груди…
…А потом боль превратилась в железный удушающий обруч, и наступила темнота.
Наутро все камышинки, до единой, исчезли из хижины.
Он не стал спрашивать.
Ему было семь лет. Он всё уже понимал.