В тот день он впервые подумал о своих снах — «порча». И испугался этого слова. Испугался так, как если бы услышал его впервые — до озноба, до рвущегося из груди отчаянного плача. Словно оно было стальным клинком, рассекшим его жизнь на ту, где еще была мама и ночь под распахнутыми крыльями, и ту, где остался ненавидящий шепот за спиной и страх перед приходящей из ниоткуда чужой памятью.

В следующем месяце Тайма уехал по делам в Эдорас. Маедрис снова осталась дома. С ним.

А через несколько дней погиб Айме. Не сам — вместе с отрядом дозорных, нарвавшихся на стаю невесть как пробравшихся так глубоко в степь урук-хайев. И теперь рядом не было кузнеца, к которому готовы были прислушиваться испуганные, обозлённые люди.

Маедрис не тронули…

* * *

— …восемь, девять, десять…

Он следит, как падают в глиняную кружку капли из маленькой фляжки. Маедрис считает старательно, проговаривая каждое слово губами. Она очень боится сбиться. Он хочет сказать ей, что ничего страшного, если будет немного больше: он помнит этот отвар, мама готовила его, когда умирал сброшенный конём Харадред. Только тот все равно не поправился…

Он молчит: сил говорить нет. Маедрис заканчивает отмерять лекарство и садится на топчан рядом с ним. Осторожно поднимает его под плечи, укладывая его голову себе на колени, подносит кружку к его губам.

Наверное, он мог бы выпить сам… Нужно только открыть рот и сказать… И поднять руку…

— Что? Что, Реанар? Неудобно? Болит?

В ее голосе звенят с трудом сдерживаемые слезы.

Он слабо качает головой: «нет». И говорит себе, что в следующий раз обязательно возьмёт кружку сам.

…Маедрис поит его, как младенца. А он вспоминает Харадреда и почти равнодушно думает, как непросто будет долбить могилу в мерзлой земле…

Почему-то те, последние месяцы в Рохане, он помнил куда хуже, чем самые первые годы: яркие, промытые дождем и солнцем цвета против тусклой смазанной картины — смутный образ сквозь затянутое бычьим пузырем узкое оконце. Он задыхался в душной тесноте мазаной хатки, и Тайма выносил его во двор, под соломенный навес. Но и здесь ему не хватало воздуха. Он не мог встать; даже просто выпростать руку из-под теплой шкуры, в которую закутывали его от зимнего холода. И мучительно тосковал по свободе, по распахнутой к окоёму бескрайней дали…

…Ему не хватало заунывных песен степного ветра. Но тростниковую свирель раздавил кто-то в ночной драке… Впрочем, это не имело уже значения. Всё равно он больше не мог играть.

Он и дышать больше толком не мог.

…Он не жаловался. Понимал, что Маедрис с мужем и так делают всё, что возможно. Больше, чем должны. Лишь раз он попросил — через силу, боясь, что над ним посмеются.

Маедрис не стала смеяться. Она не знала, как выбирать. Но принесла целый пучок старательно срезанных, длинных и прочных камышовых стеблей. Это был день, когда он почти поверил в то, что поправится.

…ему потребовалось два дня, чтобы сделать то, на что раньше уходило несколько минут: превратить стебель в чуткую, способную откликнуться тихим шёпотом ветра дудочку. Даже спустя много лет он помнил, как держал в руках свою воплощённую песню: надежда, и острое робкое предчувствие радости, и тревожное обещание свободы…

И он помедлил несколько мгновений, наслаждаясь этой краткой толикой счастья. И поднёс свирель к губам. И осторожно, здороваясь, выдохнул, пытаясь угадать, каким будет её голос… Выдохнул, преодолевая болезненную щекотку в горле и тупое, быстро растущее давление в груди…

…А потом боль превратилась в железный удушающий обруч, и наступила темнота.

Наутро все камышинки, до единой, исчезли из хижины.

Он не стал спрашивать.

Ему было семь лет. Он всё уже понимал.

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже