Евгеній не испытывалъ еще никогда ничего подобнаго тому, что было теперь съ нимъ. Онъ ходилъ точно человкъ, потерявшій что-то. Ему не хотлось ни говорить, ни думать о матери. Сперва изъ отрывочныхъ слуховъ и толковъ онъ составилъ о своей матери понятіе, какъ о женщин, кутящей, какъ о личности, умющей обдлывать свои дла, съ которой нужно быть на сторож, держать, какъ говорится, ухо востро. Теперь передъ нимъ предстало такое полное нравственное ничтожество, съ которымъ было невозможно даже бороться. Онъ не могъ даже представить себ, что онъ станетъ длать, если умретъ Олимпіада Платоновна и онъ неизбжно попадетъ въ домъ матери. Онъ сознавалъ, что она вовсе не заботится о немъ, какъ о сын, что она вовсе не была-бы опечалена, если-бы онъ жилъ не у нея, но въ тоже время онъ видлъ ясно, что сказавъ ей: «я не хочу у васъ жить», онъ раздражитъ ее и заставитъ ее настаивать именно на томъ, чтобы онъ жилъ у нея. Но жить у нея спокойно и безпечально можно съ однимъ условіемъ — ласкаться къ ней, льстить ей и жить ея жизнью. Она не разсердилась-бы ни за какой его разгулъ и развратъ, но она стала-бы придираться къ нему и мелочно тиранить его, если-бы онъ не сталъ цловать ей ручекъ, если-бы онъ вздумалъ систематически отказываться отъ катаній и разъздовъ съ нею, если-бы онъ осмлился сдлать ей какое-нибудь замчаніе. Но онъ чувствовалъ, что онъ мене всего способенъ притворяться именно съ нею. Что-же онъ будетъ длать? какъ будетъ поступать? На это онъ не могъ дать отвта: онъ искалъ этого отвта и не находилъ; въ душ была какая-то пустота, одно сознаніе, что онъ несчастливъ, что онъ можетъ только презирать эту женщину и стыдиться каждаго ея шага, каждаго ея движенія, каждаго ея слова. Рядомъ съ этими тяжелыми думами шли другія думы, вызванныя угнетеннымъ состояніемъ духа. Евгенію казалось, что и он самъ такая мелкая, тряпичная, безсильная и безцвтная личность, изъ которой выйдетъ мало проку. До сихъ поръ у него бывали иногда эти минуты самобичеванія, минуты потери вры въ себя, но онъ, какъ говорится, подтягивался, подбадривалъ себя, старался бороться съ этимъ упадкомъ силъ. Теперь было не то: ему казалось, что его внутреннее безсиліе есть нчто роковое, неизбжное, неотразимое. Онъ вспоминалъ газетныя характеристики отца, какъ человка мелкаго, легкомысленнаго, ничтожнаго по нравственности и по характеру; онъ сознавалъ, что и его мать нисколько ни лучше, ни выше, ни сильне его отца. Чмъ-же могли быть дти такихъ родителей? Могли-ли эти родители надлить дтей какой-нибудь силой, какими-нибудь хорошими задатками? А воспитаніе? Это была какая-то смсь случайностей и капризовъ. Единственно что было хорошаго въ этомъ воспитаніи, такъ это то, что оно находилось въ рукахъ добрыхъ людей. И тетка, и Софья, и Петръ Ивановичъ были добрыми людьми. Но и только, и только! И онъ, и Оля выросли тоже только добрыми дтьми: это была, какъ ему теперь казалось, ихъ единственная положительная добродтель. Они не были ни особенно умны, ни особенно свдущи, ни особенно трудолюбивы: они были только добрыя дти. Это такъ мало, съ этимъ далеко не уйдешь. Наконецъ, ему вспоминалась пословица: доброта хуже воровства. Но будетъ-ли онъ вслдствіе добродушія сначала сдержанъ съ матерью, чтобы не оскорбить ее; не поддастся-ли онъ потомъ по добродушію-же на т или другія ея требованія, боясь уязвить ее; не затянется-ли онъ постепенно ради добродушія въ тотъ омутъ, въ который уже не разъ затягивала его мать многихъ и многихъ людей. Онъ рылся въ своей душ, онъ старался ясно разглядть свое будущее; онъ доходилъ до утомленія, перебирая и перетасовывая вс эти вопросы, какъ-бы въ какомъ-то чаду, въ бреду, во сн. Иногда онъ вдругъ, какъ-бы очнувшись, старался отогнать эти мысли, не думать ни о чемъ, жить изо дня въ день, не подготовляясь къ событіямъ, которыя еще не были ему извстны заране. Но тутъ-же въ его голов являлась мысль: «это желаніе отогнать мысли, должно быть, наслдіе матери; она тоже старается ни о чемъ не думать, поступаетъ какъ Богъ на душу положитъ въ данную минуту; сперва выкинетъ штуку въ род письма къ ma tante, а потомъ, когда эта выкинутая штука чуть не убьетъ человка, говоритъ: „^o pauvre vieille!“ Затмъ ему приходило въ голову, что такихъ людей, какъ онъ, надо воспитать въ суровой школ строгостей и лишеній, чтобы закалить ихъ, научить бороться, пріучить быть на сторож и не распускаться, не расплываться. А его воспитали какъ разъ при другихъ условіяхъ: у него все было готовое, а близкіе люди только гладили по головк и старались убаюкать его. Ему теперь было даже досадно, что главнымъ его руководителемъ былъ Петръ Ивановичъ, человкъ безспорно неглупый, честный и добрый, но слишкомъ юный, безхарактерный, слабый, неспособный повліять на другихъ, а самъ подчиняющійся чужимъ вліяніямъ. „Да, это точно, человкъ отрицательныхъ добродтелей и пассивной любви къ ближнимъ“, мысленно говорилъ теперь Евгеній про Петра Ивановича, вспомнивъ, что разъ въ минуту самобичеванія именно такъ назвалъ самъ себя, Рябушкинъ, прибавивъ къ этому: „И вс мы таковы русскіе сердечные люди и либеральные теоретики“. Такимъ-же прекраснодушнымъ теоретикомъ выйдетъ и онъ, Евгеній. Да и чмъ инымъ могъ онъ сдлаться подъ вліяніемъ всхъ этихъ людей, про которыхъ говорилъ Петръ Ивановичъ: „вс мы честные люди — платковъ чужихъ не таскаемъ, потому что свои есть“, а Олимпіада Платоновна замчала: „еще-бы насъ не считать добрыми — сейчасъ грошъ близкимъ готовы бросить, чтобы они не надодали намъ своими слезами“. Эти безплодныя, но тмъ не мене назойливыя Gr"ubeleien все развивались и развивались въ ум Евгенія, точно нить какого-то безконечнаго клубка, не приводя его ни къ какимъ утшительнымъ выводамъ и ршеніямъ.