– Теперь посидите тихо, потому что я буду читать стихи, – произносит она крайне серьезным голосом, и парни нервно улыбаются, потому что они с таким уже сталкивались – когда девчонки думают, будто умеют петь, или играть на гитаре, или загадывать загадки, а потом случается полный кринж, но она набирает воздуха, смотрит с загадочной улыбкой на огонь и начинает высоким звенящим голосом:
Один из домашних мальчиков продолжает болтать с приятелем, как будто ничего не случилось, но Линнея цыкает на него, шепчет:
Просто в голове не укладывается, как она все это делает, маунтинбайкеры превратились типа в каких-то насекомых, которые жужжат вокруг лампы, взгляды прикованы к ее губам. Голландобельгийцы ничего не понимают, но и у них вид околдованный. Линнея раскачивается как в трансе. Младшая сестра демонстративно зевает.
Коматозница продолжает декламировать, но она словно витает где-то, все ее внимание приковано к углям и пеплу. Она читает как актриса или священник, слова катятся по пляжу тяжело, как катафалк, и растекаются по гладкой поверхности Сильяна, превращаясь в пылающую ладью, которая скользит от нас прочь, во мрак.
Мягкий бриз, теплый и чуть отдающий дымом, окутывает нас, сидящих у костра, это чувство утраты, отчужденности, потерянности, принуждения взрослеть во времена, когда один кризис приходит на смену другому, а мы каким-то невероятным образом вынуждены привыкать к утраченным мечтам, утраченным надеждам, утраченному будущему, – кошмар, которому никогда не придет конец, жизнь, которая никогда не начнется, я чувствую, как один из домашних мальчиков рядом со мной начинает сотрясаться от рыданий.
Она улыбается своим мыслям, отводит со лба прядь волос.
Все ждут продолжения, но больше ничего не происходит, она только робко улыбается и смотрит на голландобельгийцев.
– Now I can take some weed![144] – говорит она на средненьком английском, и все начинают смеяться, чары разрушены. Кто-то аплодирует, но большинство продолжают болтать или утыкаются в телефоны, словно ничего и не было, словно мы стыдимся того, что нас так пленило нелепое стихотворение, в котором и рифмы-то нет. Коматозница затягивается, а Линнея садится на колени голландобельгийцу и заполучает косяк; когда девица его возвращает, она делает глубокую затяжку и задерживает дым в себе, я не представляю, как она могла осмелиться на такое, мне папа говорил, чтобы я никогда не брала наркотики у незнакомцев, но, видимо, в этой глуши народ только таким и занимается.
Вдалеке слышны голоса. Видны силуэты людей, идущих по дорожке вдоль пляжа. Линнея взглядывает в ту сторону, в ее глазах читается какое-то сомнение, раздумье.
И вдруг я слышу крик. Громкий пронзительный крик, от которого лопается наш уютный пузырь вокруг костра, за этим криком следуют новые, те мужчины кидаются к нам, Линнея снова кричит, она теперь то кричит, то рыдает, всхлипывая, несвязно выдавливая:
Они торопятся к Линнее и оттесняют всех от нее, маунтинбайкеры сначала петушатся, потом отступают, и в последующей яростной разборке становится совершенно очевидно, что кто-то попытался сунуть руку под юбку, а когда голландобельгиец, запинаясь в английских словах, пытается все отрицать, седой мужчина с отвращением машет рукой в воздухе, где все еще витает сладковатый запах травки, и в эту секунду Пума замечает меня. Немой озадаченный взгляд, губы словно пытаются что-то сказать, лицо будто разрывает на две части. А потом на нем остается лишь смирение.
Сестры уже отправились домой, велосипедистам рассерженный папаша командует принести ведро воды из озера и затушить костер, голландобельгийцы быстренько смываются. И среди всей кутерьмы Линнея так и сидит на бревне, не двинувшись с места, прямо напротив меня. Она наклонилась вперед, как будто все еще слушает те красивые стихи или хочет услышать новые.
– Во сколько тебе завтра вставать и присматривать за детишками? – с улыбкой произносит она. – Может, уже пора в кроватку?