«Подобно северному сиянию с берегов Ледовитого моря, гений Ломоносова озарил полночь. Бездарный Тредьяковский пресмыкался, как муравей, и оставил в себе пример трудолюбия и безвкусия… Сумароков был отцом нашего театра, но теперь прежние венки его вянут и облетают… Херасков писал плавными стихами, хотя кудряво и пространно. Богданович, поэт милый и добродушный, разнообразен, подобно Протею… В баснях Хемницера гениальная небрежность составляет прелесть, которой нельзя подражать и которой не должно в нем исправлять… Фонвизин в своих комедиях в высочайшей степени умел схватить черты народности и, подобно Сервантесу, привесть в игру мелкие страсти деревенского дворянства… Наконец, к славе народа и века явился Державин. Лирик-философ, он нашел искусство с улыбкой говорить царям истину и открыл тайну возвышать души. Его слог неуловим, как молния, роскошен, как природа. Но часто восторг его упреждал в полете правила языка, и с красотами вырывались ошибки. На закате жизни Державин написал несколько пьес слабых, но и в них мелькают искры гения. Так драгоценный алмаз долго еще горит во тьме, будучи напоен лучом солнечным; так курится под снежной корой трехклиматный Везувий после извержения, и путник в густом дыме его видит предтечу новой бури. Между тем, блеснул Карамзин на горизонте прозы, подобно радуге после потопа. Он двинул счастливой новизной ржавые колеса механизма русского языка и дал ему народное лицо. Время рассудит Карамзина как историка (!), но долг правды и благодарности современников венчает сего красноречивого писателя… Бобров изобилен сильными мыслями и резкими изображениями. Князь Долгорукий отличен свободным рассказом и непринужденной веселостью. Муравьев писал мужественной, чистой, Подшивалов – безыскусственной прозой. Макаров острыми критиками своими оказал значительную услугу словесности… Унылая поэзия Востокова дышит философией и глубоким чувством… Пнин с дарованием соединял высокие чувства поэта… Измайлов избрал для предмета сказок низший класс общества и со временем будет иметь в своем роде большую цену как верный историк сего класса народа… Шишков сильно и справедливо восстал против новизны слезлистых полурусских иеремиад… Стихи Шатрова полны резких мыслей и чувств. Князь Шихматов имеет созерцательный дух и плавность в элегических стихотворениях и т. д.»
Сборник таких сентенций отнюдь не может назваться критикой; у автора нет никакого критического масштаба; он не разделяет ни школ, ни направлений в словесности, он лишь кое-где, как, например, в своих отзывах об Измайлове и Фонвизине, верно схватывает основной мотив творчества поэта, но зато тут же рядом с такими оригинальными писателями ставит совсем бледных и второстепенных, почти не различая степени их силы и своеобразности.
Бестужев, в общем столь чуткий к красоте и столь ценящий самобытность в художнике, – как будто в данном случае совсем не пользуется этим своим даром, и легко догадаться почему. Он хочет быть не столько критиком, сколько историком: он пишет историческое обозрение, а не критическую статью, и, выполняя эту задачу, он стремится оставить в стороне свои личные вкусы. Таким образом, эти страницы Бестужева, при всей пустоте их содержания, имеют свое значение как первый опыт исторического обозрения нашей словесности.
Те же критические промахи повторил Бестужев и во второй части статьи, где ему пришлось говорить о писателях XIX века, о своих современниках. Ему удалась только характеристика Крылова и Жуковского; об остальных пришлось ему опять говорить языком ничего не говорящим.
За басней Крылова Бестужев признал оригинально-классическое достоинство, отметил ее простодушие, народность ее языка и ее русский здравый ум; он пожалел также о том, что Крылов мало писал для театра, так как при своем знании нравов русских он мог бы придать нашей комедии истинно народные черты.
В оценке Жуковского критик проявил большое беспристрастие. Свою любовь к Жуковскому как к человеку он скрыл и старался понять поэта, и то, что он сказал о нем, было потом почти дословно повторено и развито Белинским в его известной характеристике «романтизма».
Кто не увлекался мечтательной поэзией Жуковского, чарующего столь сладостными звуками? – спрашивал Бестужев. Есть время в жизни, в которое избыток неизъяснимых чувств волнует грудь нашу; душа жаждет излиться и не находит вещественных знаков для выражения: в стихах Жуковского, будто сквозь сон, мы, как знакомых, встречаем олицетворенными свои призраки, былое – воскресшим. Намагниченное железо клонится к безвестному полюсу, воображение Жуковского к таинственному идеалу чего-то прекрасного, но неосязаемого, и сия отвлеченность проливает на все его произведения особенную привлекательность. Душа читателя потрясается чувством унылым, но невыразимо приятным. Можно заметить только, что он дал многим из своих творений германский колорит, сходящий иногда в мистику, и вообще наклонность к чудесному; но что значат сии бездельные недостатки во вдохновенном певце 1812 года?