Прежде боль в ноге приходила к перемене погоды — к снегу, к дождю, к ветру, особенно с юга. Теперь она мучила вдруг, то и дело — будь то жара, будь то холод на дворе. Ночами просыпался, вертелся на скрипучей сетке кровати, тер мослаки. Боль жгла мышцу, стреляла сквозь кишки, впивалась почему-то в нижнюю челюсть, в ямочку на подбородке, как стрела. Он ловил воздух кулаком, пытался нащупать эту тугую, трепещущую, как ветер за окном, стрелу. Потом принимался курить жадно и торопливо, глядя при этом в окно. В стекло ломились ветви деревьев, черные крыши соседних домов, мерный гул самолетов, вспышки прожекторов. Охватывал неожиданно кашель, он выворачивал наизнанку, сотрясал тонкие стены комнаты, будил соседок, и они, он слышал это, тоже начинали двигаться, как тараканы, обожженные светом. Утром они подступали к нему:

— Аль простудился?

— Черт меня простудит, — рычал им в ответ.

Пил кипяток, жевал сухари, выданные в пути по казарменному пайку, надевал ватник, кепку и хромал к пристани, плыл в тумане, сжатый тесно народом. Подымался булыжной мостовой в гору на другом берегу; сторонился патрулей, смотрел на идущих по улице призывников с вещмешками. Новые и новые пополнения уходили в пасть войны. На товарной станции брал ключ в конторке пакгаузов и открывал промороженное нутро кладовки, пахнущее керосином, нефтью, мазутом. Принимался сразу же за дело — ему нравилось это — чинить лопаты, поправлять кирки, наливать керосин в фонари, готовить фитили.

В кладовку часто заходили люди. Кому не лень. Прохожие — спросить про пассажирский поезд или про какого-нибудь рабочего с пути, военные, ищущие свои эшелоны, эвакуированные, чаще с ломаным русским выговором — из Прибалтики, из Белоруссии. Заходили рабочие посидеть, погреть руки возле печки, поболтать с ним, хромым и угрюмым. Бывало, лезли пьяные парни, доставшие где-то самогону. Он не пускал таких. Кто знает, кто такие, откуда. Что за самогон? Может, краденый? Тогда статья за соучастие. Нет, нет, отваливайте.

Его материли, вспоминали прежнего кладовщика, которого он сменил. У того, оказывается, хоть днем, хоть ночью, даже при начальстве...

— Ищите его, — огрызался в ответ.

Нет, он не хотел бы снова видеть глаза Короткова. Коротков доверил ему работу здесь. Что он скажет, если милиция придет с обыском. Нет, нет, отваливайте...

Однажды, в конце дня, бесшумно, мягко ступил на земляной пол высокий мужчина в железнодорожной шинели, в фуражке, с небольшим железным чемоданом в руке. Он долго присматривался к Буренкову.

— А ведь здесь сидел дядька Сева, — сказал наконец, и голос этот задел слух Буренкова. Он качнулся даже и пристально взглянул на вошедшего.

— Теперь он в восстановительном поезде, под Бологое, — ответил, улавливая что-то знакомое в ухмылке на толстых губах, в этих коротких, как выщипанных, усах под тонким, высохшим, как у больного, носом.

— Значит, вместо него теперь Рома? — сказал мужчина, подходя ближе, ставя на пол чемоданчик. Сел на него, и теперь в свете октябрьского солнца, плеснувшегося из окошка в лицо незнакомцу, Буренков узнал его:

— Илья, кажется...

— Точно... Илья.

Железнодорожник снял фуражку — и волосы изумили: это был не Илья. Это был другой человек. Вылинявшие клочки, спутанные, в частой седине. А когда-то был пробор, щегольской, на затылок и к левому уху, часто примазанный каким-то маслом.

— Пощипанный ты, не узнаешь сразу.

— Да и тебя не сразу признал, — ответил Илья. — С Чухломы не виделись.

Да, там в Чухломе, в том ночлежном доме, лежал Илья на топчане, изящный среди бродяжек: в пиджаке, в морской почему-то фуражке с «крабом» над козырьком. Его вместе с Буренковым привели по «блоку»[2] из Солигалича на родину, в Чухлому. Но он тоже, как Роман, не стал жить у отца, а горевал в ночлежном доме. Он читал стихи Есенина:

Ты еще жива, моя старушка...

Плясал какой-то чудной танец. Носки — как прилипшие к полу, а каблуки пристукивают. Красиво щелкали штиблеты. Через месяц он был уже в мужицком армяке и в кирзовых сапогах, а на голове носил блин, похожий на солдатскую бескозырку. Весь его щегольской столичный наряд то ли в карты был спущен, то ли продан на барахолке. Он любил петь. К ночи, особенно на топчане, руки за голову и затянет:

«А бирюзовы, золоты колечики...»

Длинно и заунывно. Какой-то из высланных обозвал его однажды: «Ты как мулла. Мечеть бы еще сюда». Так и стали его звать муллой.

— Помню, тебя звали Мулла, — сказал Буренков.

Илья улыбнулся, надел на голову фуражку, спросил:

— Говорили, тебя будто к «вышке»?

— Было это. По амнистии на канал выслали.

— Повезло, значит.

— Считай, так... В подрывниках был. Зарабатывал неплохо. Вот только ногу хоть отнимай, вроде спички стала.

— Успеешь отнять еще.

— Сам-то где работаешь, — спросил, как спохватившись, Буренков. — Вроде тоже на железке.

Илья постукал по чемоданчику костяшками пальцев.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже