— Тебе не все равно, — сказала она устало. — Уходи и ты.
— Ага, теперь уходи...
Он прижал ее к стене, зашептал ей в лицо:
— Меня хошь променять на этого плюгавку. Брось это, Римма. Меня держись. Со мной не пропадешь!
— Ну да, — сказала она, пытаясь оттолкнуть его. — Пить пиво только с тобой...
Он стиснул ее снова, в лицо проговорил:
— Да со мной ты с монетами будешь. Если нужны — скажи, завтра же будут деньги.
Она оттолкнула его опять. Ей стало страшно от этих слов. Может, он кого-то ограбил или убил и забрал эти деньги. Она невольно глянула на его пальцы, которые были цепки и держали ее, как клещи:
— Откуда они у тебя? Деньги-то?
— Не тебе знать!
— Не надо мне твоих денег.
— Думаешь, обрал кого? — проговорил он. — Мои это деньги! Заработанные!
Он отпустил наконец ее, выругался вслед. Она взбежала наверх и постояла немного в темноте. Услыхала, как хлопнула входная дверь. Подошла к окну с выбитыми стеклами. Увидела, как, раскачиваясь, удаляется в темноту улицы черная фигура.
Два раза его останавливал патруль; неожиданно выходившие, точно из укрытия, люди в шинелях окликали коротко и требовательно. Они просвечивали документы фонарем, просвечивали ему лицо. И даже вслед светили.
Стучал он в знакомые ворота долго. Пока наконец не открылась калитка и не встал в темноте на пороге Фадей Фомич.
— Ты это, поди-ка, Роман? — спросил он первым, приглядываясь к фигуре Буренкова.
— Ишь ты, как угадываешь.
Он вошел следом за стариком в избу, пропахшую остро керосином, нюхательным табаком, овчиной. На печи завозилась старуха, свесила голову:
— Чай, из гостей, Ромаха?
— Из гостей, — ответил он, снимая пальто.
Вот здесь он чувствовал себя как дома. Он так и сказал старику, который запирал дверь:
— У тебя, дядя Фадей, я как дома.
— Ну и ладно, — проговорил старик.
Он прошел в комнату, вытащил тюфяк из подзалавка, раскинул его на полу. Потом принес шинель, бросил на тюфяк.
— Ложись, а покроешься шинелью. Одеял нет.
— Да знакомо мне это, прикрывался не раз. Дует только снизу здорово, — проговорил Буренков, садясь на стул, стаскивая сапоги.
Он бросил их на пол, и они, смерзшиеся, стукнули гулко.
— Не на печь же тебя, — буркнул старик. — Там нам со старухой места мало.
— Не заслужил я печь еще, — пошутил с горечью и вдруг взмахнул кулаком. Он снова вспомнил Римку, того вот в очках, патрульных, и злоба забилась в груди, выплеснулась матерной бранью.
— Не ругайсь, — тихо попросил старик, — все же старуха в избе. Не любит она... Да и с чего ты принялся честить-то?
— Бить бы всех тут, — процедил сквозь зубы. — Все как чумные. Знакомой бабе стал денег предлагать, а она отказалась. И так меня это распороло, вроде как ножом финским. До сего чую, кровь так и хлещет из меня.
— Некуда, смотрю, деньги тебе девать, — произнес старик, садясь на голбец. — Знать, горят у тебя руки от них, раз не знаешь, что с ними делать, с деньгами-то.
Нет, никто не верил Буренкову, что он накопил деньги своим трудом. Клеймо уголовника светилось на нем. Клеймо это лежало на нем — оно жгло, горело, как горит мясо лошади, которой выжигают тавро.
— А вот отдам я их фронту, — угрожающе вдруг сказал он, — и пусть на них купят пулемет или автоматы.
Старик молчал, удивленный, наверное, словами своего ночного гостя. Старуха на печи захихикала, и тогда вот старик сказал:
— Отдай. Власть тебя поблагодарит, Рома. Из денег автоматы, а тебя на допрос. Живо вытянут язык. Сейчас им некогда слушать твою брехню... Вон, говорят, в Москве за один комод какого-то делового поставили к стенке.
— Я не брал комодов.
— И спи тогда, — попросил старик. — Спи с богом, Рома. Спи... И вот еще, — добавил он тихо, почти вполголоса. — Пораньше уйди. Затемно чтобы.
— Это почему же? — приподнялся на локте Буренков. — Аль беглый я?
— Да так надо. От лишних разговоров.
— Ладно. Так и быть.
Буренков повалился на спину, надернул на лицо шинель — от нее остро пахнуло йодом.
— Чай, шинель-то твоя еще от японской войны? — спросил. — Эка несет лазаретом.
— От японской, — удивленно отозвался Фадей. — Ишь, какой чуткий! Вот следователь-то, настоящий сыск ты, Рома, выходит что.
Утром он вдруг решил пойти к ней. Охваченный этой мыслью, торопил время, и эта торопливость была в ругани с рабочими и в нервном хохотке, в частых затяжках папиросы, в быстрых, оценивающих взглядах на путейских женщин, которые приходили в кладовую за метлами или лопатами. После работы он зашел в парикмахерскую на вокзале, и парикмахерша — коренастая девушка с прядками черных волос на лбу, — испуганно поглядывая на своего клиента, поспешно окарнала ему жидкие хвосты волос и выбрила до жжения лицо.
— Теперь к тебе буду ходить, — похвалил он ее работу. — Как тебя зовут, милая?
— Нюся, — робко ответила девушка.
Дома он достал из чемодана сестры единственную, хорошо сохранившуюся, рубаху ее мужа, надел и, подумав, выпустил белые концы воротничка на пиджак, по-модному. Сунулся в зеркальце, увидел в нем тупое лицо и прижатые бровями глаза и в них все ту же, непропадающую настороженность и озлобленность, и это заставило бросить осколок зеркала.