Он подступил к ней, разглядывая ее разгоряченные щеки, прижатые обидчиво губы и немигающие глаза.
— Спасибо тебе, Римма, — вдруг проговорил он. — Спасибо за такие слова и за то, что защищала меня там.
Он обнял ее и почувствовал, что она плачет.
— Ну-ну, — попросил он. — Ты мне тоже дорога́. Я ведь шел, чтобы поговорить про нашу жизнь... Впервой у меня такое...
Она отступила, он увидел, как она покачала головой. И теперь ярость охватила его: конечно, ей по душе Леонид Алексеевич.
Она предупредила его гнев:
— Сейчас не до этого. Ни при чем тут Леонид Алексеевич. Понимаешь, не надо! Не время сейчас говорить об этом.
— Понятно, — он повернулся и пошел полем. Темная трава хрустела под ногами, комья земли налипали на сапоги. Он отбрасывал их с силой и все ловил открытым ртом жадно первые снежинки, летящие от церкви, обезглавленной и пустой, закрытой черными ветвями деревьев.
— Что же тогда тебе надо от жизни? — как спросил его кто.
Он сплюнул и вот тут вспомнил, впервые кажется, о соседке по деревне Маше Овчинниковой. Рассказывали, как еще до революции она подружилась с приезжавшим в отпуск стражником. Тот вскоре уехал и не отозвался больше, как обещал. Тогда она под вечер, в сенокос, поднялась на чердак, как осужденные поднимаются на помост. И осталась висеть там в петле, пока тело ее не дало знать о себе.
Каждому свой крест. И человек уходит в жизнь с ним, с этим крестом, как грузчик на пристани с мешком муки или цемента. Он опять ощутил на плечах этот тяжелый крест, который сгибает, давит к земле так, что человек задыхается. Буренков задыхался. Он сидел опять у старика Груздева и смотрел тупо перед собой. Он молчал, и старик, сидя в передней, возле зашторенного окна, возле потухшего давно самовара, молчал, только потирал бороду и посматривал на позднего гостя; и был этот гость ему не нужен, боялся он этого гостя.
— Ты бы не бегал ко мне так часто, — наконец сказал он. — Сам понимаешь, время военное. А ты пришел от линии фронта. Может, следят за тобой.
— Мне некуда деваться, старик, — пробурчал, снимая сапоги, бросая их со стуком на пол, ничуть не заботясь о том, что может разбудить жену старика.
— Что же мне, под забором? Добро бы лето. Правда, я приучен, — добавил он. — Там, на канале, когда пригнали нас под Медвежью гору, барак был что решето. Волосья к тюфяку примерзли. Страсть... А я молодой был, крепкий. Сейчас не то... Пересплю и уйду.
Старик покряхтел, и Буренков покосился на него. Посмотрел на тюфяк, кинутый на пол, вздохнул. Лечь бы, а хотелось говорить, хотелось плакать даже, и тот крест давил и пригибал к этому полу, заскорузлому, зашарканному.
Кому какой крест — такая и жизнь. Легкий — значит, пройдешь без тоски, без мучений. Есть такие люди. Родятся и до глубокой старости нет у них мук и страданий — все получается, все гладко. А ему вот тяжелый крест.
Был когда-то мальчик, угорающий в карамельном аромате частной мастерской. Потом газетчик, прыгающий по трамваям, перебегающий под копытами легковых и ломовых лошадей шумные московские мостовые. Свои деньги зарабатывал, честные деньги. На них брал кислые щи у Дорогомиловки, спал в ночлежках возле вокзалов. Вдруг наступило время, когда казалось, весь народ надел на себя длинные солдатские шинели, ощетинился иглами штыков, посуровел и поугрюмел. Где-то началась гражданская война. Он, Ромка, не видел, как бегут в атаку те самые мужики и парни, которым он еще вчера, кажется, продавал газеты. Он видел лишь колонны санитарных линеек, идущих от эшелонов на станции. Жить стало совсем невмоготу: газеты закрыли, побираться бы — так ведь нищих и без Ромки расплодилось, как по весне комарья.