Он снял брезент, взял один чурбак и поставил на колоду.
— Ну что — начали? — сказал он и, занеся топор, примерился и ударил. Лезвие глубоко вонзилось в белую древесину. — Как у тебя в школе-то, по-твоему, все в порядке?
— Ну да, — сказал я.
Он поднял чурбак с лезвием и несколько раз ударил им по колоде, пока чурбак не раскололся надвое. Взял каждую часть и еще расколол, положил на землю под скалой, вытер ладонью лоб и выпрямился. По всему было видно, что он доволен.
— А ваша фрекен как? — продолжал он. — Тургерсен, кажется?
— Да, — сказал я. — Она добрая.
— Добрая? — сказал он, взял новый чурбак и повторил процедуру.
— Да, — сказал я.
— Тогда, значит, кто-то есть и недобрый?
Я немного смутился. Он приостановил работу.
— Ну, раз ты говоришь, что она добрая, то, значит, кто-то есть и недобрый. Иначе это слово потеряло бы свой смысл. Понимаешь?
Он возобновил рубку.
— Наверное, — сказал я.
Наступила пауза. Я повернулся и стал смотреть на воду, которая разлилась по траве по другую сторону дорожки.
— Мюклебуст, — сказал я, повернувшись обратно. — Он не такой добрый.
— Мюклебуст, — повторил папа. — А я ведь его знаю.
— Ты его знаешь?
— Ну да. Мы видимся с ним на собраниях учительского общества. При следующей встрече я скажу ему, что, по твоим словам, он с вами недобр.
— Ой, нет, не говори ему! Пожалуйста! — сказал я.
Он усмехнулся:
— Ну, конечно же, не скажу. Не волнуйся.
Тут снова наступило молчание. Папа работал, я стоял рядом, свесив руки, и глядел. Ноги в сапогах, которые я надел без теплых носков, начали зябнуть. Пальцы на руках тоже озябли.
На улице было пустынно. Не считая изредка проезжавших автомобилей, вокруг не было ни души. Свет в окнах разгорался все ярче, словно бы настраиваясь на надвигающиеся сумерки, которые, судя по светлому небу, поднимались откуда-то от земли. Как будто под нами был спрятан резервуар мрака, из которого во второй половине дня он начинал сочиться, проникая наружу сквозь тысячи мелких отверстий.
Я посмотрел на папу. По лбу у него стекал пот. Я потер руку об руку. Он наклонился вперед и в тот самый миг, как взялся за очередной чурбак и уже хотел выпрямиться, вдруг пукнул. Явственно и несомненно!
— А ты говорил, что пукать можно только в туалете, — сказал я.
— На свежем воздухе не считается, — сказал папа, отводя глаза. — На улице можно. Да, тут можно и пукнуть.
Он рубанул топором по чурке, та раскололась с первой попытки. Звук топора отразился от стены дома и от горы напротив, второе эхо пришло с запозданием, и можно было подумать, что там, на горе, какой-то человек тоже рубит дрова, ударяя ровно через секунду после папы.
Папа разрубил обе половинки и кинул четыре полешка в общую кучу. Взял новый чурбак.
— Может, ты уже начнешь их складывать, Карл Уве? — сказал он.
Я кивнул и подошел к куче поленьев.
Как надо их укладывать? Как хочет папа: вдоль скалы или между скалой и папой? Длинным штабелем или коротким?
Я снова посмотрел на папу. Он не обращал на меня внимания. Я присел на корточки, взял одно полено, положил под самой скалой. Потом другое — параллельно первому. Выложив так пять штук, следующее я положил поперек. Оно оказалось точно такой же длины, как первые пять в ширину. Затем я положил рядом еще четыре штуки сверху, получился квадрат на квадрате. Теперь можно было выкладывать новый квадрат рядом либо начать третий ряд сверху.
— Что ты там ковыряешься? — сказал папа. — Ты совсем дурачок? Кто же так укладывает дрова!
Он нагнулся и раскидал своими ручищами поленья. Я стоял и смотрел на это сквозь слезы.
— Тяни ряд сюда! — сказал он. — Ты что — никогда не видел, как выглядит поленница?
Он посмотрел на меня:
— Прекрати распускать нюни, как девчонка, Карл Уве! Неужели ты ничего не можешь сделать по-человечески?
Он снова принялся колоть дрова. Я начал укладывать поленья, как он велел, то и дело вздрагивая от всхлипов. Руки и ноги озябли. Единственный оставшийся вопрос — какой длины должна быть поленница. Уложив все в ряд, я выпрямился и опять встал как раньше — свесив руки и глядя, как он работает. Веселый блеск в папиных глазах погас, я сразу это увидел, когда он искоса кинул на меня взгляд. Но это пока не страшно, главное — не сделать ничего такого, что вызовет его раздражение. В то же время мне не давала покоя мысль о футболе по телевизору. Он, должно быть, давно уже начался. Папа забыл про это, а я в сложившихся обстоятельствах не смел ему напомнить. Пальцы на руках и ногах совсем закоченели. А папа все рубил и рубил дрова. Иногда останавливался, убирал упавшие на лоб волосы привычным жестом, когда голова неторопливо отклонялась назад, как бы следуя за движением руки по волосам.