Самое противное, что им тоже нравилось. Это чувствовалось по уличным проповедям, по едва скрываемой гордости за собственную прозорливость. Если в городе и существовала подпольная клика, то она состояла именно из тех, кто теперь преисполнился тайного ликования: священники, директор школы, автор передовиц в местной газете, полицейские, «эксперт»-мозгоправ, привезенный из Харрисберга для консультации по культам, участники телевизионных ток-шоу. Мы слышали, что после визита Херальдо в Батл-Крик мать Кейтлин Дайер устроила вечеринку с просмотром, где подавали семислойный соус, как на Четвертое июля. Нас не пригласили.
Мы сочувствовали детям, которые морщили маленькие личики, пытаясь вспомнить, во что их учили верить; взрослые старались скрыть, что их неприлично возбуждает мысль о якобы свирепствующей в Батл-Крике шайке сатанистов, которые похищают малышей из кроваток, суют в холщовые мешки, пичкают колой с ЛСД и заставляют разыгрывать библейские сцены, надев окровавленные отрезанные головы свиней и козлов.
Мы жалели Джесси и его друзей-металлистов. Разумеется, и мы хлебнули дерьма, но девочкам всегда легче. Мы считались безобидными. Джесси же на следующий день после обнаружения тела Никки подвергся нападению и был так жестоко избит, что в больнице его собирали по кусочкам. Дилан резко поумнел и слинял в Висконсин с новой женой и детьми своего бездельника-отца. Марк бросил школу, нашел работу на загородной бензоколонке и прославился тем, что поливал придурков неэтилированным бензином.
Нас мучили угрызения совести.
В ожидании выпуска мы жили в одной комнате. Наши родители не возражали; после происшествия с Никки они решили, что лучше так, чем на улице. Мы спали бок о бок. Менялись одеждой. Мы были вместе, снова и навсегда.
Когда-то мы мечтали, чтобы нас заметили. Видели в этом спасение. Но теперь это превратилось в наказание. Мы не могли отмахнуться от того, что натворили и кем стали. Не могли спрятаться. Мы видели слишком много.
Мы не выносили друг друга, но приходилось оставаться на виду: так безопаснее. Наша тайна должна была остаться тайной, а значит, мы вечно будем следить друг за другом. Мы видели сны наяву, вспоминая звуки, которые она издавала, истекая кровью, – китовую песнь боли.
Мы мечтали избавиться друг от друга; мысль об освобождении приводила нас в ужас. Мы понимали, что можем спасти друг друга, что мы одни-одинешеньки; мы знали, кто виноват, и ненавидели друг друга за это.
В те бесконечные дни мы по-прежнему катались на машине. Всегда бесцельно. Лишь бы подальше. Мы уезжали в пустоту, потом расстилали покрывало и лежали в поле с мертвыми подсолнухами. От горизонта до горизонта простиралось сплошное ровное пространство, лишь высохшие бурые стебли качались на ветру, подтверждая, что мы одни во всем мире: только здесь мы могли спокойно поговорить, даже если не хотелось разговаривать. От нас пахло одним и тем же кондиционером и зубной пастой; мы носили одежду друг друга.
Жужжание и стрекот насекомых. Покрытая мурашками кожа. Весна уже подступает, но слишком медленно. Размеренно и громко тикают секунды. Словно живешь в дедушкиных часах.
Мы говорили о том, что уедем при первой же возможности, как только пройдет достаточно времени, чтобы отъезд не выглядел бегством. Мы обсуждали свою будущую берлогу с бисерными занавесками и суровых гитаристов с жилистыми от постоянного бренчанья руками, впалыми «героиновыми» щеками и отсутствующим взглядом, притворялись, что до сих пор хотим этого, и верили, что заслуживаем.
Мы говорили про дьявола и про то, существует ли он. Если есть дьявол, то должен быть и Бог, а мы понимали, что его нет. Однажды договорились до того, что Бог и дьявол – одно и то же, что они заключены в священном звуке Куртова голоса, но мы его больше не слушали, поэтому не знали наверняка. Да и не важно. Мы в них больше не нуждались, ни в нашем боге, ни в нашем дьяволе. Теперь мы понимали, что нам суждено стать религией друг друга, поклоняться друг другу.
Когда пришло время, мы уехали. Именно так, как планировали: под покровом ночи, побросав сумки в багажник и направившись на запад. Мы не поехали в Сиэтл. Сиэтл больше нам не принадлежал, он перестал был городом нашей мечты. Мы запретили себе мечтать.
Мы запретили себе музыку. Не могли позволить себе ее свободу, ее призыв к правде. Мы не заслуживали погружения в музыку, но не умели не погружаться, поэтому выбрали тишину. Однако мы следили за ней и знали, что с ней происходит.