В справедливости оценки Дягилева мне не раз приходилось убеждаться. В 1929 году я учился вместе с Анной Павловой, перед которой благоговел, и видел ее экзерсисы – ужасные, недопустимые экзерсисы: она останавливалась у barre[81] и просила меня поддерживать ее, пока она не найдет эквилибра[82], – «теперь отойдите», – стояла до тех пор, пока не теряла равновесия, потом снова начинала тот же «экзерсис». Оркестр, музыка имели для нее такое же значение, как рояль в немом фильме: она танцевала неритмично, немузыкально, кивала дирижеру, когда кончала туры, и как-то просто игнорировала музыку, подобно тенорам, требующим, чтобы оркестр шел за ними и приспособлялся к их fermato[83]. В своей коронной роли, в «Умирающем лебеде», она каждый раз умирала по-иному, каждый раз расходилась с оркестром, но совпадала с последними аккордами. Уже тогда я подумал, что музыка была скорее помехой ее танцу: в ней был свой танцевальный ритм, своя музыка, не совпадающая с музыкальным сопровождением; она была гениальной танцовщицей, но неудачной толковательницей музыкальной картины. В Анне Павловой было много недостатков, и одним из самых больших – отсутствие выворотности, – но было то единственное, что отличало ее от всех танцовщиц и что заставляло забывать обо всех недостатках, что создавало легенду. Когда Анна Павлова танцевала на сцене Жизель или умирающего лебедя, она становилась прозрачной, неуловимой, неосязаемой, бестелесной… Это была уже не Анна Павлова и не танцовщица, а вечно умиравшая и потусторонне воскресавшая в легком белом призраке Жизель, вечно умиравший прекрасный белый Лебедь… Этот лебедь каждый раз умирал на сцене – так умирал, что каждый спектакль мы видели последний раз Анну Павлову, так умирал, что тончайшая перегородка отделяла жизнь и смерть, женщину-танцовщицу и ее видение, ее призрак, явь и сказку-сон-легенду, так умирал, что когда в последний, в самый последний раз снялась эта тончайшая перегородка, мы приняли этот переход как неизбежное продолжение легенды, и после своей смерти Анна Павлова продолжала и продолжает жить так, как жила при жизни – в сказке, в легенде, в прекрасной, легкой белой сказке…
Последний раз я видел Павлову в Англии в «Goldengrin» в 1930 году (она приняла на себя в Англии все контракты Дягилева). Я пришел на спектакль с леди Элеонорой Смит, ее сестрой Памелой и с другими друзьями Сергея Павловича. Мы сели на полу в первом ряду кресел, так как все билеты были проданы (по крайней мере, так заявил д’Андре).
Павлова танцевала: все тело ее трепетало, трепетали ноги, трепетали колени, и ее арабески были божественны. Успех ее был, однако, очень небольшой, в особенности по сравнению с присядкой ее танцоров, вызвавшей бурные аплодисменты и требования повторений. Я – едва ли не единственный в театре – бешено кричал, аплодировал и бросил ей розу, которую она поймала и со сцены приветствовала меня. После спектакля я повел в ее уборную моих друзей и представил их Павловой; когда они ушли и я остался один с Анной Павловой и ее горничной, между нами произошел следующий разговор – последний разговор:
– Аннушка, зачем вы все это делаете, зачем все эти спектакли, в которых так мало настоящего??
Анна Павлова – полулежа, мечтательно-игриво и томно, тоном избалованной провинциальной актрисы:
– Я люблю сеять красоту… красоту оставлять в народе… Надо сеять красоту… сеять… дарить людям улыбки красоты…
– Но ведь вас же не понимают, Аннушка!
Молчание. Я меняю тему разговора.
– Верно ли в газетах писали, будто это ваш последний сезон?
– Какой вздор, какая глупая утка! А скажите, Лифарь, когда же мы с вами вместе будем танцевать? – Я не оставила этой мысли и очень хочу с вами потанцевать, хотя вы того и не стоите.
– Вы знаете, Анна Павловна, что для меня не было бы большего счастья, и знаете, как я поклонялся и поклоняюсь вашему гению; когда я вижу ваши божественные «моменты», я настолько их ценю и понимаю – не вас, а ваше, подлинно чудесно-прекрасное, а не красивое, что готов убить вас, чтобы вы больше не танцевали, чтобы это видение оставалось последним, не портилось вами же самой, когда вы бываете недостойны себя, своей гениальности.
Павлова побледнела, – я думал, что она меня сейчас выгонит. Но она вдруг судорожно схватила мою голову и крепко поцеловала меня. Я поцеловал ей ногу – ногу «Умирающего лебедя». Павлова была взволнована.
– Теперь уходите, оставьте меня одну… я должна быть одна.
– Дайте мне что-нибудь на память о сегодняшнем дне.
– Хорошо, хорошо, я вам пришлю. А теперь уходите… уходите.
Я ушел и больше никогда не видел ее и ничего не получал от нее на память, но память о ней храню в себе, и в моей памяти сохранился ее образ – прекрасный, но двойственный…