Разбирал балет Шапошникова; ругался. Максу понравилась «Аллеманда», «Ригодон» (неоконченный). Я хочу дописать к осени все десять пьес для моего 12-го опуса и издать их, продав Юргенсону за тысячу рублей. Макс возражает, что для того, чтобы заплатить такой куш надо, чтобы разошлись мои предыдущие сочинения. Предлагает пикантный проект: раскупить мою Первую Сонату, пожертвовав на неё хоть пятьдесят рублей. Завтра он заходит в магазин и требует два экземпляра, затем посылает сестру, кузена, затем я сам захожу и т.д.
Какая ерунда балет Шапошникова, ужас!
Мой дневник отстал на три дня. а потому сегодня пришлось пожертвовать утро, чтобы привести его в порядок. В промежутках играл балет Шапошникова и сердился на автора.
К двум часам пошёл в Международный банк сделать ставку в Парвияйнен. Эта проклятая бумага прыгнула, обещая восемьсот рублей прибыли (в моей компанейской афере), но я не успел её продать, как она вновь спустилась.
Затем купил себе испанскую шляпу, как советовал Макс, очень кривые ботинки и два экземпляра моей Сонаты (подарю Венцелю и Винклеру) и пошёл в Консерваторию на публичный экзамен оканчивающих по пению. Там масса нарядной публики и масса народу. Моя остриженная голова продолжает служить предметом удивления, восклицаний и возмущений. Некоторые сразу не узнают меня. Францис, высоко подняв плечи и брови, прошептала:
- Ф ка-ком вы вви-дде?!...
С Катюшей Борщ вышло хуже: она бегом налетела на меня, остановилась как вкопанная, фыркнула и, обернувшись назад, закричала своим знакомым:
- Идите скорее сюда! Я вам покажу что-то очень смешное!
Черепнин спросил:
- Как же вы на акте дирижировать будете? Повернитесь-ка спиной... Ну конечно, все и скажут, что лысый!
Вообще же восклицаниям не было числа. Вчера Макс высказал предположение, что я, кажется, скоро буду бить тех, кто заикнётся о моей куафюре{110}:
- Что это у вас с...
- А хотите в морду?
Сегодня на экзамене я видел Наташку Гончарову, прелесть какую хорошенькую, но она, к сожалению, разменяв у меня три рубля, куда-то умчалась и сгинула, успев, однако, крикнуть: «Мой кумир!...»
Клингман сидела на одном стиле с 22А. Потом Клингман сообщила мне, что фамилия 22А - Белокурова, что она ученица Фострем. Затем я пошёл заниматься с Черепниным и проходить с ним концерты Чайковского и Глазунова, а когда прохождение окончилось, отправился домой. Экзамен пения был к тому времени ликвидирован.
Вечером были Раевские: играли в «винт».
Едва я проснулся, как палкой по голове меня хватило письмо Макса: «Сообщаю тебе последнюю новость - я застрелился».
Я заметался по кровати, по комнате, подошёл к зеркалу, выскочил в соседнюю комнату. Моя первая полусознательная мысль была: зачем же, зачем ломать так счастливо сложившееся течение жизни?! Он говорил несколько раз, что застрелиться очень просто, что это даже «страшно шикарно», иной раз он обдумывал, как-бы это сделать... и я знал, что он ни в грош не ставит жизнь. Он мог так же просто застрелиться, как иной раз выпить залпом рюмку бенедектину и найти это «страшно шикарным». Ужас охватил меня от вероятности события – и в то же время хотелось думать, что что-нибудь да не так. В это время позвонила его тётка Софья Ивановна и перепуганным голосом спросила: что значит письмо, которое она только что получила. Макс писал ей, что решив лишить себя жизни, он избирает укромный уголок, дабы избавить родных от возни с похоронами и полицией. Матери ничего не пишет, потому что не поднимается рука.
Какие причины?
Нет причин. «Причины не важны» - криво приписано в письме ко мне. Я вызвал мотор, быстро оделся и поехал к Софье Ивановне. После краткой, ни к чему не приведшей, попытки выяснить причины катастрофы, мы поехали заявить в участок, а оттуда в сыскную полицию, прося всюду сообщать результаты не матери, но Софье Ивановне. Затем мы отправились на Финляндский вокзал, чтобы выяснить штемпель на письме: он был финляндский, но совершенно непонятный, неизвестно откуда шла ужасная весть.