Город сиял огнями. Пылали костры. Тысячи костров прошлой жизни. Горели дома, магазины, склады, театры, горело все, что было Алечке дорого и знакомо. А среди сверкающих огней вставал громадный, страшенный, как из нянюшкиных сказок, призрак, и стелились по земле его узловатые руки с железными когтями; хватали они и девочек непослушных, и их родителей, и Егорушку Львова, и шепот его признаний под кустом сирени, и маменькины бриллианты с изумрудами, и прогулки в Таврическом саду, и катания на лодках, и все-все-все…
В своем будуаре Maman истерически восклицала, что никуда, никогда, ни за что не тронется с места, и Слава Господу, есть на белом свете бравые городовые, чтобы защитить их от бесчинств и беззакония, а она будет спать на своей постели в своей спальне. Алечка слышала уставший голос Papan, и причитания экономки, и всхлипывания горничной Марьяны, слышала, но не понимала, не вникала. Не могла. Потому что над городом несся крик, и то, что в этом крике слышала Алечка, лишало ее сил думать.
Слишком страшно.
Страхом пропитался весь город. Страхом сочился голос Maman, которая никак не могла выбрать, что оставить — драгоценности или меха. Страх звучал в уговорах Рарап, который отчаялся убедить ее взять только самое необходимое.
Страх стискивал Алечку, стискивал от пальцев ног до кончиков волос. Сквозь приоткрытое окно до нее доносились выстрелы, взрывы, звуки погрома: взламываемые двери, разбитые стекла, вещи, с грохотом падающие из окон на брусчатку… Скоро, очень скоро эта волна докатится до их дома, нахлынет… и что оставит после себя? Бог весть.
— Эжени, мы не можем больше оставаться! — взмолился Papan. — Подумай о дочери!
Алечка почувствовала, что щеки стали мокрыми. Она торопливо промокнула глаза. Она будет сильной. Ради Papan. Ради себя.
Они пришли, когда Maman, напудренная, в парижской шляпке с пером райском птицы вышла наконец из будуара. Расстроенный Papan выкатил следом два чемодана и ридикюль. Страх, злость, бессилие — Алечка с трудом разбирала вихрь его эмоций. Зато Maman успела успокоиться и излучала безмятежность всем своим красивым надменным лииом.
Ненадолго.
Сначала содрогнулся дом.
Бум. Бум. Бум.
Казалось, мощный кулак великана хочет пробить стену.
— Что это? — наконец встрепенулась Maman.
— Ломают входную дверь, — вздохнул Papan обреченно.
Все, что было дальше, разрывалось на отдельные картинки, смешивалось хаотично в единую, непонятную кучу, снова разваливалось на куски. Что было сначала, что потом, ничего не сохранилось в памяти.
Maman бежит вниз по лестнице, подскальзывается на последней ступеньке, падает на паркет и замирает словно слишком большая, слишком дорогая кукла…
Papan осел на перилах, лицо мучнисто-бледное, по виску течет кровь…
Парадная дверь дрожит под ударами и слетает с петель…
Кухарка Агаша визжит так, что ушам больно, а чей-то голос, незнакомый, грубый, пытается ее перекричать…
Черный ход, заставленный корзинами. Алечка расшвыривает корзины, хватается за тяжелую щеколду, распахивает дверь, но в ту же секунду крепкие руки стискивают ее сзади за локти и тащат, тащат, тащат, как невесомое перышко, а скорее как тряпку, ненужную, грязную тряпку…
Алечку выволокли к лестнице. В доме что-то разбивалось, трещало, хрустело, ломалось, но происходило это где-то далеко, на задворках сознания, в чужом, уже прошлом мире.
В нынешнем Алечкином мире были только рожи. Три. Небритые, с мясистыми губами, кривыми носами. Они воняли — табаком, потом, водкой. Кровью. Они гримасничали, хохотали, что-то говорили, но смысл их слов ускользал от Алечки. Одна рожа — с рассеченной щекой и кустистыми рыжеватыми усами — была Алечке смутно знакома. Никон… повар… или угольщик… или кто-то еще. Алечка мучительно пыталась вспомнить, но не могла, а в это время чьи-то руки, то ли этого Никона, то ли нет, мяли ее, рвали платье, щипали руки и ноги. Рожа осклабилась прямо в лицо Алечке, обдав невыносимым смрадом. Между гнилыми передними зубами была щербинка. Рожа засмеялась, сквозь щербинку на Алечку брызнула зловонная слюна.
И тут она пришла в себя.
Как будто до сих пор это не она была, а кто-то другой, не ее тискали, прижимая к полу, мужские руки, не ей в лицо смеялись, не ее тело ощупывали грубо и нагло. Но теперь она очнулась. Боль, страх, унижение нахлынули разом. Но сильнее всего была ненависть. Весь ужас последних часов сосредоточился в ненависти, и это помогло. Страх отступил, унижение стерлось, а боль больше не ощущалась. Лишь ненависть. Холодная, острая как закаленный клинок.
Ненависть помогала видеть. Рожа с усами — Никон — горела скотским вожделением. Рожа за его спиной, с вскокоченными черными волосами и шишкой на лбу изучала зависть и неприязнь… Неприязнь тянула к Никону тонкие оливковые щупальца, едва заметные среди бушевавших страстей. Третья рожа, с рябыми оспинами, была больше поглощена жадностью, чем похотью. Жадностью и страхом, что его доля добычи окажется меньше, чем у других.
Этого было достаточно. Этого было вполне достаточно.