свою жену. Так как жена не двигается с места, он подсвисты
вает: «Фюить!» — для того, чтобы яснее дать ей понять, чего он
хочет; жена продолжает сидеть; тогда он хватает ее за кончик
носа, заставляет подняться, тащит на средину гостиной, где
жена сердито хлопает его по руке, чтобы он отпустил ее. И они
уходят.
<...> Художник может рисовать натуру, находясь в состоя
нии покоя; писатель принужден хватать ее на лету, словно вор.
Крупным людям свойственно мелкое тщеславие.
Мы здесь, в Отейле, на крыльце этого желанного дома.
Сквозь деревья сада светит солнце. Газон и листья кустов свер
кают под дождем, которым их обдают из кишки.
— Восемьдесят две тысячи пятьсот? — говорит мой брат, и у
нас обоих бьется сердце.
— Я напишу вам завтра, — отвечает владелец дома, — ве
роятно, соглашусь.
— Восемьдесят три тысячи, если дадите ответ сейчас же.
Он раздумывал в течение пяти бесконечных минут и нако
нец сказал меланхолическим тоном:
— Что ж, согласен *.
Мы вышли; мы были словно пьяные. < . . . >
для собственного удовлетворения, — это жанр, готовый, мне ка
жется, вот-вот исчезнуть. Из настоящих литераторов, искрен
них, честных писателей, не осталось никого, кроме нас и Фло
бера. Когда наша троица умрет, во Франции останется только
весьма малочисленный кружок Маньи, который будет издавать
свои книги для немногих поистине образованных тонких чита
телей, — может быть, их будет человек пятьдесят, не более.
38*
595
Арсен Уссэ на приеме у принцессы, уж не знаю почему —
потому ли, что человек с запятнанной репутацией часто хочет,
чтобы честный человек оказался чем-нибудь ему обязан, —
предлагает похлопотать у Дюрюи об ордене для меня. Я сейчас
же письмом попросил его ничего не делать в этом направлении
и сказал ему то, что мы всегда думали: литератор имеет право
принять орден, но не имеет права его добиваться.
Когда у Франции появляется желание бить полицейских, то
правительство, какое бы оно ни было, если только это умное пра
вительство, должно дать ей возможность бить иностранцев.
Мы наконец купили дом и по такому важному для продавца
и покупателя делу могли судить о той несерьезности, с какой
совершаются самые серьезные в жизни дела. Мы поражены
тем, как легкомысленно совершаются купчие, обсуждаются раз
ные пункты, производятся всякого рода проверки под рассеян
ным руководством вертлявых нотариусов, которые перелисты
вают акт, болтая между собой, — настоящие нотариусы из
пантомимы, поверхностные, невнимательные и словно отсут
ствующие, они ровно ничего не знают ни о нашем деле, ни о
купчей, которую они дают нам подписать.
<...> Никто в этом мире не похож на другого и не равен
ему. Непреложное начало в каждом обществе, единственно ло
гичное, единственно естественное и законное, — это привилегия.
Неравенство — это естественное право, равенство — самая
ужасная из несправедливостей. < . . . >
В Гавре прочел речь, озаглавленную «Взаимоотношения ме
жду политикой и литературой», речь, произнесенную г-ном
Прево-Парадолем на годичном открытом торжественном засе
дании Академии. В конце этой речи есть одно место, где упомя
нутый академик запрещает любить литературу из-за нее са
мой — буквально! — и осуждает культ искусства для искусства,
который, по его словам, во все времена вел к вычурности, из
мельчанию и посредственности.
Тут он переходит к самому трескучему месту своей речи:
он говорит о Музах, да, о Музах с большой буквы, — они, по его
мнению, презирают тех, кто проводит всю жизнь, стоя перед
ними на коленях, и свои самые драгоценные дары приберегают
596
для отважного смертного, который, направляясь к своей работе,
приветствует их с мужественной любовью. И он продолжает
тем же стилем — тем же стилем! — изображать этого
словом, изображать самого себя, в каждой строке, в каждом
слове своей бессвязной проповеди наделяя самого себя бес
смертием, даруемым Богинями!
Вот каков французский язык, французский язык в этом про
изведении, под которым не захотел бы подписаться и Прюдом!
Но оставим комизм его языка и его позы, заимствованные у фи
гур, украшающих каменные часы времен Империи. Обратимся
к святотатственным высказываниям этого политического вы
скочки, в сорок лет уже попавшего в Академию, где для Баль
зака места не нашлось *. Как смеет он в стенах Академии
оскорблять эстетическую совесть, исключительную и бескоры
стную любовь к литературе, оскорблять последних писателей,
еще презирающих злободневные темы, уменье устраиваться,
весь тот успех, которого добьется даже талант, подобный та
ланту этого оратора, подлаживаясь к переменчивым страстям и
переменчивой публике!
Какую чудесную жизнь, если говорить о физических на
слаждениях и всякой снеди, многие, вероятно, прожили в
XVI веке!
В Гавре, на молу, ночью. — Воздействие на нас музыки,