стиле Людовика XVI к созданию психологического портрета
госпожи Жервезе, который мы написали вечером, — в этом все
наше существование. Остальное очень мало для нас значит.
Мастерство романиста — и вообще писателя — состоит не
в умении все описывать, а в умении выбирать.
Сегодня за завтраком мы видели нашего поклонника и уче
ника — Золя *.
Мы встретились с ним впервые. По первому впечатлению он
показался нам голодным студентом Нормальной школы — одно
временно коренастый и хилый, по сложению напоминает Сарсе
и с бескровным восковым лицом; совсем еще молодой, но
с какой-то тонкостью, фарфоровой хрупкостью в чертах, в ри
сунке век, в явно неправильном носе, в кистях рук. Весь он
немного похож на свои персонажи, соединяющие в себе два
противоположных типа, на этих его героев, в которых слито
мужское и женственное; и даже с духовной стороны можно за
метить в нем сходство с созданными им душами, полными
двусмысленных контрастов.
Заметнее всего одна сторона: его болезненность, уязвимость,
крайняя нервозность, из-за которых вас иногда пронизывает
ощущение, что перед вами хрупкая жертва болезни сердца.
Словом, это существо нераспознаваемое, глубокое, противоре
чивое, существо страдающее, тревожное, беспокойное, двой
ственное.
Он говорит о трудностях своей жизни, о том, что ему хоте
лось бы, что ему необходимо найти издателя, который купил бы
его на шесть лет вперед за тридцать тысяч франков, обеспечив
ему шесть тысяч франков в год на жизнь для него и его ма
тери, и возможность написать «Историю одной семьи» *, роман
в десяти томах.
Ведь он хотел бы создавать крупные вещи и не сочинять
больше этих статей, «подлых, гнусных статей, — говорит он,
возмущаясь самим собой, — таких, какие я сейчас вынужден
писать для «Трибуны» *, где я окружен людьми, навязываю
щими мне свои идиотские мнения. Ведь нужно прямо сказать,
наше правительство своим равнодушием, своим невежествен-
605
ным пренебрежением к талантам и ко всему, что создается, вы
нуждает нас из-за куска хлеба работать для газет оппозиции,
потому что только они и кормят нас! Право, нам больше ни
чего не остается!.. Ведь у меня столько врагов! И так трудно
заставить говорить о себе!»
И сквозь его горькие сетования, когда он повторяет нам и
напоминает самому себе, что ему только двадцать восемь лет,
прорывается вибрирующая нотка, которая свидетельствует о
хваткой воле и неукротимой энергии:
— А потом, мне предстоит еще много исканий... Да, вы
правы, мой роман расшатан: * достаточно было трех персона
жей. Но я последую вашему совету, свою пьесу я так и по
строю... А потом, ведь мы пришли позже, мы знаем, что вы —
наши старшие братья, Флобер и вы. Да, вы! Даже ваши враги
признают, что вы сказали новое слово в искусстве; они думают,
это ничего не значит, а ведь это все!
< . . . > Мы были первыми писателями, творящими посред
ством нервов.
Очень опасная игра для глупцов и провинциальных умов —
опьяняться парадоксом. В один прекрасный день он может
пожрать их, — это случилось с Обрие. Я склонен думать, что
люди с сильной волей, с большим талантом не подвержены бе
зумию. Оно поражает и время от времени охватывает только
какого-нибудь Бодлера, то есть ожесточенного Прюдома, бур
жуа, который всю жизнь мучился, чтобы для шика казаться
безумцем. Он так старался, так к этому стремился, что умер
идиотом *. Мир этой позе!
С тех пор как существует суд, было пересмотрено только
одно дело: дело Иисуса Христа.
В XVIII веке мужчины и женщины мыслили живее, чем те
перь: доказательство этому — их письма.
Сегодня в четыре часа окончили «Госпожу Жервезе».
Отвращение, глубокое отвращение! Готье-сын, сын «Маде
муазель де Мопен» *, поставлен во главе административной
606
полиции, наблюдающей за парижской прессой. Его папаша, эта
на любую низость, на любое унижение, готов сам совершить
любую гнусность или допустить, чтобы ее совершили ради него,
и все это затем, чтобы смиренно проскользнуть в Академию.
Мы с удовольствием вновь повидали Флобера; и наша
троица медведей и одичавших отшельников поверяла друг
другу свое презрение, свое возмущение всеми теперешними
низостями, жалкими характерами, падением нравов у литера
торов и, наконец, той угодливостью, с которой один из наших
мэтров и любимый нами друг унижает в своем лице достоин
ство каждого из нас.
Заканчиваем год, вспоминая о человеке, которого мы лю
били и который любил нас больше всех, — о Гаварни; перечи
тываем то, что сказано о нем в наших интимных записках.
ГОД 1869
Мы обнимаем друг друга в саду у нашего дома, при свете
новогоднего месяца.
Днем мы носили свою рукопись Лакруа, оставили свои кар
точки у принцессы, — так прошел наш первый день нового года.
Я впервые видел на улице, как скромные, простые люди
несли в подарок кому-то по случаю Нового года экзотические
растения и маленькие пальмы.
< . . . > Одна шутка прекрасно характеризует гибельную и