смерть стоит у него за спиной, испытывает нестерпимую тре
вогу от неуверенности — удастся ли закончить начатую книгу,
или же слепота, размягчение мозга, или, наконец, конец всех
концов впишут посредине незаконченной работы слово
Тюрган говорил
вать большие деньги, надо быть не среди тех, кто работает, надо
суметь попасть в число тех, кто заставляет работать». < . . . >
Вчера г-н Гюисманс прислал мне свою книгу «История од
ной проститутки» *, вместе с письмом, в котором он сообщает,
234
что книга задержана цензурой. Вечером, сидя в уголке гости
ной у принцессы, я добрый час беседовал с адвокатом Думер-
ком по поводу моей тяжбы с моим почтенным нотариусом.
Все вместе — и судебное преследование книги, написанной
на ту же тему, что и моя, и деловая беседа с представителем
закона, лысым и облаченным во все черное, — так на меня по
действовало, что ночью мне приснилось, будто я нахожусь в
тюрьме, стены которой сложены из больших обтесанных кам
ней, как стены Бастилии на сцене театра Амбигю. И вот что
самое любопытное: я был посажен в тюрьму только за то, что
писал «Девку Элизу», хотя она еще не вышла в свет и работа
над ней в сновидении продвинулась не дальше, чем в действи
тельности. Легко понять, что эта мера властей привела меня в
ярость; и ярость моя еще усиливалась от того, что я находился
в обширном зале среди своих же литературных собратьев, и все
они, наголо обритые, как смертники, ждущие гильотины, од
нако с моноклем в глазу, размахивая бледными, обескровлен
ными руками, напыщенно рассуждали об искусстве, своим кор-
ректно-зловещим видом напоминая Бодлера и моего адвоката
Думерка.
Помимо всего прочего, в глубине души у меня шевелилось
смутное опасение — как бы цензура, воспользовавшись моим от
сутствием, не завладела рукописью моего последнего произве
дения, чтобы уничтожить ее... как вдруг в стене образовалось
отверстие, и на небольшой театральной сцене, освещенной газо
выми рожками рампы, я увидел двух героинь моего романа,
двух арестанток Клермонской тюрьмы; эти две женщины, осуж
денные за убийство, работали стоя, чуть склонясь над столом,
и игриво поглядывали в мою сторону, а порой заливались без
удержным хохотом и падали плашмя на стол, судорожно
И вот мое негодование из-за ареста, отвращение к окружав
шему меня обществу и досада из-за предполагаемой пропажи
рукописи — все было вытеснено лихорадочными усилиями
моего мозга, искавшего какой-нибудь способ перенестись к этим
женщинам, не привлекая внимания грозного надсмотрщика,
который покуривал свою трубку, прислонясь к стене рядом со
мной.
Самые незначительные явления природы привлекают инте
рес и внимание японцев — в этом они отличаются от нас, евро
пейцев. Природа волнует наше воображение, соблазняет нас
235
воспроизвести ее лишь тогда, когда предстает перед нами в
своем величии, с живописными красотами, оживленная грозой,
закатом или восходом. Японцы так много не требуют: я только
что приобрел чашку от сабли, на которой изображено небо, рог
месяца и два осенних листочка, летящих на землю. И те же
листочки, которые художник счел совершенно достаточными
для воплощения своей живописной темы в резьбе, могли бы
оказаться совершенно достаточными для сюжета целой япон
ской поэмы. <...>
Вуазен, префект полиции, говорил Клодену, что в Париже
каждую ночь отправляют под арест по двести — двести сорок
человек и что в праздничные дни число это поднимается и до
четырехсот.
Как хороши, как плодотворны для работы воображения про
гулки в сумерках перед обедом. Проходишь мимо людей, не
видя их лиц; в лавках начинают зажигаться газовые рожки,
разливая неверный, рассеянный свет, в котором расплываются
очертания предметов; оттого, что вы движетесь, мысль ваша
работает живее, и притом ничто не отвлекает вас, не утомляет
вашего зрения в этом мире уснувших вещей и скользящих, по
добно теням, людей. В эти часы мозг работает и творит. Я про
хожу по Булонскому лесу, а затем по главной улице Булони
иду до моста в Сен-Клу и, полюбовавшись с него минуту-дру
гую на отражение убогой полуразрушенной деревни, возвра
щаюсь той же дорогой.
Заметки, занесенные на ходу, чуть не вслепую, в записную
книжку, я на следующее утро разбираю в тишине моего рабо
чего кабинета.
В сущности, мне мало симпатичны женщины восемнадца
того столетия, чуждые непосредственному порыву, не верящие
ни во что, не допускающие возможности какого-нибудь доброго,
бескорыстного чувства, но зато все насквозь пропитанные пози
тивизмом и скептицизмом. Мне представляется, что у них были
души стряпчих. <...>
Сегодня вечером разговор шел о Тьере, о том, что во
время пребывания у власти он постоянно боялся покушения на
свою жизнь и окружил себя в Версале стражей из четырехсот
236
человек, — и это в те дни, когда вообще насчитывалось не более