Гумилев был расстрелян 25 августа, Пунин арестован 26-го. «Отбросив всякие суеверия, – говорит А.А., – все-таки призадумаешься. А эти милые американцы не унимаются, “Голос Америки”[362] 25 августа возвестил: сегодня исполняется 28 лет со дня смерти большого русского поэта Николая Гумилева, расстрелянного большевиками, – и затем обо мне. Вы понимаете, как это неприятно Лёве. Но американцы были бы счастливы, если бы меня в мясорубке искрошили, это бы дало им лишь новый повод для возмущения и пропаганды. Вся жизнь моя складывается как-то не путем, даже слава. По ВВС[363] передают, что кто-то защищал в Оксфорде диссертацию обо мне. Все в ужасе. Знакомые качают головой и успокаивают меня: не волнуйтесь, авось как-нибудь пронесет».
Дама[364] (я видела ее со спины) оказалась глухая. Тут я догадалась, что это Варвара Федоровна (рожд. Лошакова), жена брата Таты Ильи Дмитриевича Палтова, расстрелянного в Ялте. Глохнуть начала она еще в молодости. Мы разговорились; намеками я ей рассказала, что знала о наших общих родных. Она осталась совершенно одна. Все родные перемерли, живые за границей. Здесь только девочки Ржевские, М.Н. Кузовкина, ее племянницы. О них В.Ф. рассказала мне курьез: когда Соня Ржевская вышла замуж за Вревского, она переехала в квартиру своей belle-mère[365] в здание Академии наук[366]. Свою же комнату на Саперном[367] в их бывшей квартире сдала временно какому-то полковнику. Академия наук стала их выселять, надо было вернуться на Саперный, но не тут-то было: полковник отказался выехать. Соня подала в суд. Суд разобрал дело, постановил выселить полковника, а комнату предоставить – не Соне, а Мише! Мише, сыну умершей прислуги Ржевских, которого девочки у себя прописали, т. к. ему некуда было деваться после войны, которую он провел в партизанских отрядах. Образец советской законности и справедливости. И подтверждение истины, что ни одно доброе дело не остается без наказания. Я это на себе испытываю. Впрочем, В.Ф. говорит, что Миша остался таким же хорошим юношей, как и был, и не будет делать Соне неприятностей. Он взял себе маленькую комнату, оставив Соне Вревской большую.
21 декабря. Вчера днем ко мне зашла А.А. Ахматова. Доктор велел ей пролежать десять дней, но какая же возможность лежать в полном одиночестве, когда надо вести хоть минимальное хозяйство.
Я занялась приготовлением кофе, А.А. сидела молча, глядя полузакрытыми глазами в окно. Такое у нее было скорбное, исстрадавшееся, измученное выражение лица. Почему арестован сын? Я спросила, не в связи ли это с делом Николая Николаевича? «Вот и вы повторяете, кто-нибудь вам сказал, обыватели только шушукаются, сплетничают и все абсолютно ко всему равнодушны, никому ни до кого дела нет. Разве для ареста нужны причины?»
У нее был доктор из платной Максимилиановской лечебницы, «но это был скорее бандит или провокатор. Первое, что он сказал: “Я думал встретить здесь более богатую обстановку”». А затем, выслушивая сердце, спросил, не повлияло ли на ее здоровье постановление от 14 августа 1946 года, на что А.А. ответила: «Не думаю».
А.А. получает персональную пенсию республиканского значения – 400 рублей. К ней недавно приходила обследовательница из Смольного, ахала и охала на неполадки жилища и жизни А.А. «Таких пенсионеров мало, за ними должен быть уход, вам должны починить протекший потолок, вы можете обратиться в Москву, вам пришлют пособие…» и т. д. К счастью, А.А. получила за свой перевод писем Радищева, они написаны по-французски, 10 000, так что она хоть материально бедствовать не будет. Книжка уже вышла, но имени ее там не поставили[368]. Она обратила внимание на картину Анны Петровны, узнала Царскосельский горбатый мостик и рассказала Пете, что когда она была маленькая, то жила в Царском. Она скатала на озере большой-большой снежный ком, закатила под этот мостик и спрятала его там. Каждый день она его навещала и очень боялась, как бы он не растаял.
Я спросила, пишет ли она стихи. «Я написала цикл стихов о мире и послала Фадееву, ответа никакого[369]. Кроме этого, не пишу ничего». Я спросила это, потому что, когда я была у А.А., я заметила на столе и на полу около постели листки, исписанные карандашом; мне показалось, что это были стихи, и я обрадовалась.
22 декабря. День моего рождения. 70 лет. Это уже le glas des morts[370]. Господи, дай увидеть рассвет, только зарю рассвета, дай дождаться братьев.
Анна Андреевна третьего дня сказала: «Я об одном мечтаю – умереть поскорей», а я ей отвечала, что каждый день молюсь о том, чтобы дождаться рассвета. И верю, что дождусь.