4 февраля. Принял 2 облатки адолина и оглушил себя на 2 часа. Не могу заснуть. Был опять Столпнер и с ним его «подруга» Гита Львовна, юристка, заведующая консультации МГСПС*. Она рассказывает ужасные вещи — о стариках, которых избивают их дети за изнасилование маленьких девочек, о хулиганах, которые поспорили, что они за 35 к. выпьют полную шапку чужой мочи (и выпили), о татарке-красавице, которая в 30-градусный мороз пришла к ней с 5-месячным ребенком, так как все эти ночи она проводит на улице. Кто отец ребенка? — Иван. — Какой Иван? — Иван. (Больше татарка ничего не знает. Она познакомилась с ним на базаре, он «подарил» ей полтинник и повел ее ночью на вокзал, где и произвел свою «работу отцовства») и т. д.
Воскресение [10 февраля]. Как будто я выкарабкиваюсь из своей болезни. Три дня тому назад приехала М. Б., так как 5 февраля после 4 недель гриппа у меня внезапно поднялась температура до 39, заболела правая лобная пазуха, стало болеть горло — и я превратился в горячечного идиота. Я послал телеграмму за Лидой или Бобой. Но Ангерт — спасибо ему! — вызвал по телефону М. Б. — и она, больная, приехала, три дня и три ночи, не отходя от меня (и заснув только на 2 часа за 3 ночи) — вызволила, кажется, меня из болезни. Фельдман (горловик), Бурмин (терапевт) (по 20 р.!) — книга «12 стульев».
И были на фоне этого люди: Шкловский, к которому сердце мое опять потянулось. Весь подкованный, на середине дороги, чующий свою силу — и в то же время лиричный и кроткий и даже
1929 застенчивый (где-то внутри), он много вспоминает
из прежнего — Репина, мой диван, Бориса Садовского, Философова, Гржебина.
Гржебине мы разговорились, вспомнили, как много в нем было хорошего, мягкого, как он, в сущности, поставил на новые рельсы нашу детскую книгу, вовлек в нее Чехонина, Добужинско- го, Лебедева, вспомнили, что мы остались ему должны (т. к. он платил нам авансы за будущие книги, которых не издал по не зависящим от нас обстоятельствам). И мы решили непременно, когда я выздоровею, написать Гржебину письмо, где выразить ему любовь и признательность, и вместе с письмом послать ему денег.
Давайте издадим сборник в его пользу! — сказал Шкловский.
Это было недели 2 назад. А сейчас пришли и говорят: Грже-
бин умер!
Не говорите Тынянову! — сказал Шкловский. — У Тынянова, кажется, та же болезнь.
Он умер в тот самый день, когда мы говорили о нем! — крикнул я Шкловскому.
Раз он пришел ко мне мягкий и грустный. «Я сейчас выругал Эфроса. Не люблю, зачем он вне литературы — а все пляшет вокруг нее». А когда я выругаю кого, у меня Катценьяммер116.
Маршак. На двери у меня надпись, что я сплю. Все подходят, прочтут и отходят на цыпочках. А Маршак не читает надписей на дверях. Он знает, что всякая закрытая дверь должна перед ним распахнуться. Он, как слепой буйвол, налетает на дверь (на всякую) и сокрушает ее. Теперь в Москве, чувствуя себя триумфатором, он особенно усвоил себе буйволизм. Иногда это в нем очень хорошо, иногда тартюфно (так как за всем этим большая оглядка) — но таково перерождение Маршака, такова его новая манера после долгого периода уязвленных самолюбий, неудач, когда он должен был прятать свое я и не давать ему воли. Говорит он теперь взрывчато, бурно, накидываясь и (метафорически) хватая за горло. Вчера к нему пришел Our Mutual Enemy117 Гершензон. Сам напросился придти для откровенного разговора. И вот Гершензон начал какую-то сиропную канитель. Маршак вбежал ко мне:
А я сейчас на него накинусь и крикну: зачем вы пришли ко мне?
11 февраля 1929. Он собирал силы для наскока — и наскочил. (Оказывается, что Гершензон был в Саратове.) Посланный туда для пропаганды гизовских детских книг, он на собрании библиотекарей и педагогов схватил мою книгу и крикнул: 1929
«Вот какой дрянью мы пичкаем наших детей» — и швырнул ее с возмущением в публику.