Что он, провоцирует нас, что ли? Я вижу во взглядах затаенный гнев. Вижу, как Кирпач, которому я вчера вскрыла совершенно зажившую рану на ноге, весь напрягся, даже покраснел. Вот-вот с его заросших волосом губ сорвется ругательство. Я взглядом стараюсь передать: «Молчите, ради всего святого, молчите!» Молчат. С койки Василия Харитоновича доносится храп. Это тоже как бы знак – сохранять спокойствие.

Прусак подает этому чертову «фону» отобранные им карточки историй болезни.

– «Лапшев Петр Прокофьевич», – брезгливо читает Шонеберг, вынув из пачки первую попавшуюся.

– Лапшев, поднимитесь, – говорю я, и Лапшев приподнимается.

Это огромный парень. Артиллерист, у него полостное ранение. Еще недавно он весил больше центнера. Теперь – мешок с крупными костями. Но раны у него так зарубцевались, что пришлось потрудиться, чтобы привести их, по выражению тети Фени, «в божеский вид». Молодец, он не встал, он только сел на койке.

– Снимите рубашку.

Ах, эти чересчур свежие, чересчур белые бинты, да к тому же еще и немецкие, из той сумки, которую нам передали вместе с Ланской… Но то, что бросилось бы в глаза любому медику, Шонеберг не замечает. А Толстолобика я, ей-богу, не боюсь. Я помогаю ему разматывать повязку. Обнажаем рану. Милый Лаптев, да у тебя, верно, все, как настоящее. Мне становится легче. Толстолобик что-то говорит Шонебергу, тот на мгновение наклоняется, но сейчас же отстраняется, машет рукой. На лице у него разочарование… и брезгливость, и скука. Потом разрушаем один из гипсовых сапожков. Это у маленького красноармейца-связиста, которого все зовут Костик. Балагур, ёрник, бездонное хранилище соленых анекдотов и, несомненно, артистическая натура. Ломаем гипс, а он стонет, ойкает, закатывает глаза. Я вижу – Толстолобику стыдно. Не знаю, верит ли он или делает вид, что верит, но даже пот выступает на его обширном глянцевитом, уходящем к самому темени лбу. И снова, подойдя на минуту к кровати, взглянув на распаренную под повязкой и будто бы губчатую ногу, Шонеберг отходит. Толстолобик осматривает внимательно, что-то объясняет, но тот и не слушает.

– У вас, у русских, пещерная медицина. Удивляюсь, доктор, как они у вас не перемерли… И эти люди уверены, что создали социализм!

Я не возражаю. Только с беспокойством смотрю на своих больных. Их глаза ненавидят. Но пока молчаливо. Только бы кто-нибудь не сорвался, не выругался, не вступил в ссору. Шонеберг снова тасует карточки. Не знаю уж почему, из брезгливости или из боязни заразы, он не снял серых замшевых перчаток. Серые лапки тасуют карты. Каждая карта – человеческая жизнь. Я жду. Кто же следующий. Вдруг попадется карточка Анатолия Карлова… Но Шонеберг брезгливым жестом отбрасывает карточки на ближайшую койку, поворачивается и идет вон. Поскрипывает подошва, постукивают длинные каблучки. Толстолобик идет за ним, сохраняя непроницаемое выражение. Прусак жмурится и морщится больше, чем всегда, подвижной, как у кролика, носик его так и ходит. Этот не то разочарован, не то испуган.

А я, я просто лечу вслед за ними. Пронесло! Товарищи, пронесло же! Во всяком случае, мне в эту минуту так кажется.

– …Теперь я не удивляюсь, почему у вас так затягивается лечение, – говорит Шонеберг. – Можно удивляться лишь тому, что эти люди вообще еще живы. Первобытные организмы… Я пока не виню вас, доктор Трешникова, я знаю, это ваша расовая беда – грязь у славян в крови. Но когда вы попадете в орбиту нового порядка, мы быстро научим вас гигиене. О, вы скоро узнаете, что такое нордическая цивилизация!

Слушаю. Молчу. Ладно, болтай, болтай. От собачьего брёха пока еще никто не умирал. Выговаривайся и убирайся.

– Но оборудование ваше меня удивило. Не все германские раненые лежат на таких койках. Над этим стоит подумать.

Он опять целует руку Ланской, небрежно козыряет мне. Проходя мимо меня, Толстолобик произносит свое: «Ауфвидерзеен, фрау Вера». Прусак уходит, не прощаясь. Он мрачен и озабочен. Уж не он ли подбил эту тварь проверять нас?

<p>5</p>

Но беда, как говорится, не приходит одна.

Вечером прибежала тетя Феня: Зинаиде плохо, с утра вроде бы все ничего, достирывала белье, договаривались вместе в церковь к вечерне сбегать да на могилку к Васильку – и вдруг тут же, возле бачка с теплой водой, бухнулась и лежит в неподвижности, краше в гроб кладут. На месте происшествия уже была Антонина. Держа на коленях маленькую головку с растрепанной тощей косицей, она подносила к носу пузырек с нашатырем.

– Обморок, – говорит она мне.

И действительно, обморок. Больная пришла в себя, удивленно осмотрелась, поднялась на ноги.

– Белье там, в котле… перепарится, – сказала она, но так тихо, что я еле разобрала.

– Ладно ты о белье. Не дури, позаботимся. Ты скажи, что с тобой-то? – суетилась тетя Феня.

– А ничего, – так же тихо ответила Зинаида, будто прислушиваясь к самой себе. – Ничего не больно. Только в ногах слабость, да все плывет, плывет, кружит.

Перейти на страницу:

Все книги серии Русская классика

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже