– Почему – это я объяснил. А остальное… что я сам знал? Что мог я противопоставить этим скверным слухам? – И, опасливо покосившись на портрет, перешел на шепот: – Будь осторожна. У тех, кто уходил, гнезда разорены, все разворовано, растащено, испакощено. Злость к тем, кто оставался, страшная. Их ведь тоже надо понять. Ну как тут вели себя наши?
– По-разному, Сергей, по-разному. – И я сообщила ему самую большую мудрость из всех, которые я обрела в эти страшные месяцы: одинаковых людей нет ни у них, ни у нас…
Вот так мы и разговаривали, два коллеги, два однокашника. И я чувствовала, как все больше и больше тускнеет для меня этот так радостно занявшийся день. И самое тяжелое было, что сама сознавала – в этом есть какая-то своя неумолимая логика. Если бы он, Дубинич, остался, а я оказалась в эвакуации, среди этих людей, лишившихся всего, проедавших последнее из того, что второпях удалось унести, живших смутными и жестокими слухами, доносившимися к ним из города, который был и рядом, и бесконечно далеко, то, возможно, и я могла бы поверить самой дикой болтовне, рожденной смутным эхом происходивших там событий.
– Вера, я составлю рапорт о твоем госпитале. Доложу все как следует. У тебя просто потрясающие результаты, но все-таки, знаешь, понимаешь… Верка… – продолжал он, виновато посматривая на портрет и с трудом выжимая слова. – По-моему, лучше все-таки…
– Все-таки? Ну что «все-таки»? – закричала я.
– Все-таки лучше тебе самой идти в обком… Этот Боев – он мужик правильный, человечный. Расскажи ему все, ну как мне. Он, наверное, поймет. Я его знаю. Настоящий большевик.
Я только покачала головой.
– Скажи-ка ты мне, Сергей, умный, добрый Серега Дубинич. Вот я приду к этому «правильному мужику», настоящему большевику, приду и скажу: «Здравствуйте, товарищ Боев. Я такая-то, жена осужденного. Я оставалась у немцев, вела дела с эсэсовскими офицерами, стояла с ними рядом, когда казнили наших героев, стояла у всего города на виду…»
– Перестань!
– Ну вот, видишь. Спасибо за совет… И у меня просьба. Что бы потом ни болтали и ни писали о Верке Трешниковой, не думай о ней плохо – она была и осталась комсомолкой, комсомолкой-переростком… которую, наверное, никогда не примут в партию…
Я почти процитировала эти слова из твоего письма, Семен. И сразу мне стало легче. Я вдруг поверила, вот так, без особой причины, поверила, что правда, несмотря ни на что, восторжествует, что во всем разберутся и тучи, может быть, разойдутся над моей несчастной головой.
А вот поверил ли Дубинич – не знаю… Во всяком случае, он ничего не ответил, но лицо у него было тревожное и грустное. Ах, Семен, если бы ты был рядом. Или хотя бы Василий. Но вас обоих нет, ты вон где, а Василий вместе с моими офицерами уже исчез куда-то, еще когда я оперировала Мудрика. И Марии Григорьевны нет, умчалась по каким-то делам. И опять я одна: ни посоветоваться, ни поговорить не с кем… Ну ничего, ничего, Верка. Разберутся во всем, разберутся…
Но все-таки надо подумать о будущем детей, обеспечить их хотя бы жильем на тот случай, если… На тот случай, про который мне страшно думать. Ту половину дома, где была наша комната, разбомбили. Остается одно – домик Петра Павловича. Кто-то там сейчас хозяйничает и вообще цел ли он – не знаю. Но если цел, где же и жить внукам, как не в доме деда? Ведь я правильно, Семен, рассудила? Ведь так?
Хотела идти туда вместе с ребятами, но их никакими силами не оторвать от Мудрика. По-моему, прямая опасность для него миновала. Его организм, удивительно жизнеустойчивый, отлично борется с последствиями очень серьезного ранения. Но что-то с ним произошло. Мы просто не узнаем его. Это какой-то другой Мудрик. Мне говорили, что, когда уносили тело Антонины, он рыдал, никого не стесняясь. Уснув, повторяет: «Антон, Антон…» А когда ему, заставляя его спать, дают снотворное, ведет с Антониной беседы… Ребята, даже Домка, вряд ли все это по-настоящему понимают. Но от койки Мудрика их не отогнать. Сидят и смотрят на него шестью влюбленными глазами. Даже эта Рая, самая младшая из них, которой «дядя Вовчик», в сущности, даже мало знаком.
Словом, в ваш домик я пошла одна. Повязала голову все той же косынкой и вышла из подземелья с радостной, непривычной легкостью, без всяких опасений.
У входа в наш бункер стояла машина. Четверо пожилых бойцов, опустив задний борт, поднимали в машину обгорелое тело факельщика. Двое других убитых лежали уже рядком в кузове, а этот, обезображенный огнем, замерз в скрюченной позе и будто упирался. Тогда, раскачав, они дружно выкрикнули: «Взяли!» – и перебросили тело через борт. Оно грохнулось о доски. Звук получился такой, будто упал большой камень. Один боец вытер о полы шинели руки, поднял пузатую, разорванную взрывом канистру из-под бензина, осмотрел ее, покачал головой:
– Ишь ты!.. Вовремя его кто-то остановил…
Машина, взвыв мотором, стала выбираться из снега. Из кабины мне уже кричали:
– Эй, посторонись, сестричка, фрицы едут.