Надзиратель раскрывает дверь. Что это? Кира Владимировна Ланская! Она стоит у столика и смотрит на нас, входящих. У нее величественная, гневная поза царевны Софьи с известной картины. Но при виде меня театральная поза как-то сразу исчезает, и в голубых глазах я вижу одновременно и удивление, и насмешку, и, может быть, радость. Но только в глазах, она остается на месте и в ответ на мое приветствие делает лишь холодный кивок.
– Что? Почему?.. – не понимаю я, но она показывает глазами в сторону двери. Надзиратель еще не отошел, гремит замок.
– Узнают, что знакомые, – разведут, – говорит Ланская чуть слышно.
Осмотревшись, замечаю еще одну обитательницу камеры. Это маленькая, сухонькая женщина неопределенных лет, с худым, благообразным личиком. Сидя в углу у своей поднятой койки, она сочувственно смотрит на меня. Я уже разглядела: лицо ее обезображено синяками, царапинами. Правый глаз совсем запух.
– Здравствуйте! – говорю я.
Ланская молча кивает. Женщина с синяками радушно произносит певучим голосом:
– Добро пожаловать.
В это мгновение мне почему-то приходит на ум, что сейчас, наверное, полдень. Двенадцать ноль-ноль. Быстро поднимаю рукав и вижу только след от ремешка.
– Часики-то отбирают, – сочувственно напоминает женщина с синяками. – Ничего не поделаешь, такой тут порядок.
В коридоре уже стихло. Надзиратель, должно быть, отошел.
– «Откуда ты, прелестное дитя?» – иронически декламирует Ланская.
Но все это как-то тускло доходит до сознания. Зато я хорошо представляю: сейчас вот Василий спустился к нам в госпиталь. Идет к моему «зашкафнику», откидывает занавеску. «Нету, взяли ее утром», – говорят ему…
Итак, нас в камере четверо: я, Ланская, эта самая Валентина Кочеткова, обвиняемая в том, что у нее в квартире собирались и гуляли гитлеровские офицеры, и эта четвертая, маленькая, молчаливая, настороженная, тихо сидящая в своем углу, почти не открывающая рта и только все время внимательно смотрящая на нас. Ее фамилия Кислякова. Она с «Большевички» – табельщица или что-то в этом роде. О себе ничего не рассказывает, твердит только, что взяли ее «по злобе соседей». Однако все-таки проговорилась, что разукрасили ее женщины, таща в милицию. Не знаю уж, чем она их так прогневила, но теперь, когда я к ней пригляделась, вижу, вернее, чувствую: есть что-то в этой тихоне затаенное, недоброе, и это «что-то» позволяет думать, что соседки поколотили ее не зря.
В разговорах наших она участия не принимает. Слушает и вздыхает. Но, по-моему, она уже в нас достаточно разобралась, знает наши слабые места и точно, с самым сочувственным видом, тычет в них булавки.
– Ох, что-то вы со сна уж больно плохо выглядите! – говорит она во время оправок Ланской. – Морщин-то, морщин-то… ай-ай-яй! Напрасно вы себя худыми мыслями терзаете…
То ли из-за переживаний, то ли из-за отсутствия косметики Кира Владимировна действительно здорово постарела. Перестала следить за собой. Роскошная коса ее, которую она не расчесывала, космами спадает на плечи. Во время оправок мы все жадно умываемся, наслаждаясь свежестью холодной воды, а она еле-еле оботрет лицо мокрыми ладонями.
– Нельзя, милая, так убиваться, а то ведь и вовсе старушкой станете, – сочувственно скрипит Кислякова.
Окно наше загорожено косым фанерным щитом, так что мы видим наверху лишь продолговатый кусок неба. Но в щите этом внизу небольшая дырочка, от гвоздя, что ли. Если, встав на цыпочки, как следует приладиться, можно сквозь эту дырочку видеть будку с часовым, стену и дальше шоссе. Это трудно. Дырка высоко, на цыпочках долго не выстоишь, но когда шаги коридорного удаляются, мы все по очереди, кроме Кисляковой, становимся на табуретку и наблюдаем за танками, автомашинами, за солдатами на шоссе. Все это движется на запад. Только на запад! В этом наше утешение. Значит, наступление продолжается, значит, гонят фашистов. Сидим и гадаем, когда же очистится от них наша земля: к лету… к годовщине войны… к будущему году?
И вот однажды мы слышим шум авиационных моторов. Вскинули головы и увидели, как в голубом прямоугольнике над щитом промелькнул самолет. Наш самолет. Мы едва успели рассмотреть эту стремительную стрекозу, и тут послышались рыдания. Валентина стояла у стены, закрывая лицо руками.
– Ох, как я вас, Валенька, понимаю! – послышался сочувственный шепот Кисляковой. – Верно, верно, – муженек, сталинский сокол-то ваш, прилетит: «Где моя дорогая женушка?» А ему всякие там и ну нашептывать: сидит, мол, сидит ваша красавица… На людской роток не накинешь платок. И за что сидит – обязательно скажут. Непременно скажут, а то еще чего и от себя придумают. Злые ведь у людей языки…
Ну, а меня эта тихая, благообразная язва травит детьми. И все с сочувствием, все с заботой. Дескать, кто-то там за ними приглядит… Такое уж время, всем только до себя, кому они нужны, круглые-то сиротинки… «Круглые» она подчеркивает, вкладывая в это слово дальний смысл. А на лице забота, сострадание… Ужасно скверная баба. Все мы ее тихо ненавидим. Она отравляет нам и без того несладкую жизнь.