С ранней поры до своих последних страниц Достоевский не переставал с глубочайшим вниманием всматриваться в каждую попытку разрешения проблемы
Для понимания иудаизма у Достоевского было в руках верное средство. Библия оставалась одной из его любимейших книг от детства до самой смерти. Это, конечно, не прошло бесследно для его мышления. В Библии остро поставлены те основные идеи о судьбах человечества и смысле жизни, которые стали центральными в философии Достоевского. Мысль пророков о необходимой справедливости в здешнем мире и первый негодующий запрос о человеческом страдании в книге Иова, великое возмущение всеми нарушениями человеческой правды и тяга к тому полному расцвету жизни, который воплощен в патриархальных легендах Библии — всем этим книга Бытия, Экклезиаст и Псалмы близки творчеству Достоевского. Недаром в своей последней книге он дал проникновенную характеристику Ветхого завета, признав его как бы вечным изваянием мира и человека.
<…> из всей Библии сильнейшее впечатление на Достоевского оказала книга Иова — этот первый в истории человеческой мысли бунт против неба из-за безмерности человеческого страдания. Помимо чисто идейных отголосков этой библейской книги в философии Ивана Карамазова в романе имеется и страница непосредственного объяснения ее. Это изложение и истолкование книги Иова в «Братьях Карамазовых» при всей своей краткости может считаться одним из глубочайших комментариев к библейской поэме. Все возражения, все атеистическое беспокойство, все сомнения совести, протестующей во имя высшей справедливости против безмерных страданий прокаженного праведника, отозвавшись родной болью в сердце Достоевского, опровергаются им всем тяжелым опытом его собственной многострадальной жизни.
Он формулирует первый неизбежный вопрос гуманистического скептицизма о страданиях неповинного Иова.
«Как это мог Господь отдать любимого из святых своих на потеху диаволу, отнять от него детей, поразить его самого болезнью и язвами так, что черепком счищал с себя гной своих ран, и для чего: чтобы только похвалиться перед сатаной: вот что, дескать, может вытерпеть святой мой ради меня. И можно ли принять заключение Библии: “Проходят опять многие годы и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их." Да как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех, прежних, нет, когда тех лишился?..»
И в ответ на это глубокое сомнение следует замечательнейшее истолкование книги Иова, по которому чувствуется, что смысл ее никогда не переставал приковывать внимание и возбуждать раздумья Достоевского. Это — комментарий, над которым автор его думал и мучился всю свою жизнь, с трудом осиливая темные загадки текста и постепенно просветляя их недоступный смысл каждым новым пережитым страданием.
<…> «Но можно, можно: старое горе великой тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость».
Вот великий жизненный закон, провозглашенный Библией в книге Иова и раскрывший свой смысл Достоевскому после всех пережитых им страданий. Недаром в своей последней книге он признается, что и в старости не может «читать эту пресвятую повесть без слез — столько в ней великого, тайного и невообразимого». В своем предсмертном романе он признается, что библейская поэма вызывает в нем такое же смятение, как и тогда, когда «детской восьмилетней грудкой своей» он взволнованно дышал, внимая церковному чтению. Идея о неповинном страдании, поразившая восьмилетнего мальчика, мучила его в продолжение всей его жизни, пока, наконец, накануне смерти не прорвалась взрывом богоборческих протестов его последнего романа.
В ней — источник глубочайшего проникновения Достоевского в сущность иудаизма. Книга Иова, быть может, высшее выражение семитического гения, вечно озабоченного тайнами мировой неправды и задачами общечеловеческой справедливости. Этот бунт измученного праведника против жестоких законов мироздания является одной из основных тем библейской мудрости, одинаково поднимающей рыдания Иеремии и пророков, возмущение псалмов и трагическое разочарование Экклезиаста. Это — характернейший для иудаистической настроенности протест святой человечности против безжалостных путей Провидения, сближающей вплотную грани безверия и религиозности. Возмущения прокаженного страдальца остаются до конца молитвенной жалобой на те глубокие несовершенства мироздания, которые отказывается принять просветленная совесть земного мудреца. Как во всей метафизике еврейства, здесь Бог и человек стоят лицом к лицу равноправными борцами для великого духовного поединка. И до конца борьбы они сохраняют это соотношение сил и остаются равными по могуществу замысла и величию нравственной задачи.
И арбитраж человеческой совести склонен видеть победителя этого древнейшего и вечного ратоборства не в небесах, а на гноище прокаженного. В первом философском диспуте о судьбах человечества последнее слово остается за невинно осужденным, и непорочный муж из земли Уц выходит из своего спора с Богом исстрадавшимся, но правым, как Иаков из борьбы с ангелом вышел хромым, но победоносным.
Эти героические богоборцы Библии глубоко поразили мысль Достоевского. <…> Библейское разрешение исторической проблемы в миссии всемирного духовного братства и в пропаганде земной справедливости оказалось глубоко созвучным с основными замыслами Достоевского.
Антисемитизм нашего писателя смягчался несомненной родственностью его типа мышления с библейским духом. Прямолинейный до фанатизма, гневный до анафем, разрушительный и карающий, грандиозный в своих отчаяниях и надеждах, этот тип мышления исконно чужд и эллинистическому, и евангельскому духу. Он ближе всего к той вечно взволнованной стихии, которая взмывает негодующие стоны пророков, возмущения псалмов, отчаяния Экклезиаста и богохульные молитвы Иова.