— Но ты же видишь, — Постышева хотела сказать это сама, но Марк сжал ей локоть и она кивнула. Видимо, мысль посетила их одновременно, но от Валькенштейна выслушать ее было легче. — Ты же видишь, что это как бы побочный эффект. И далеко не у всех. А главный ты видел, и он почти у всех вот такой вот.
— Ты же видел Леонида, — добавила она, хотя знать не знала до катастрофы никакого Леонида. Так, слышала.
— Ну а вдруг, — выдал Пишта главную мысль, которую от себя прятал, но в присутствии этих двоих фальшивить было невозможно. — Вдруг именно это главное, а всякая вот эта работа… шла бы она лесом, действительно. Вдруг счастливое человечество — это человечество, которое разбилось на счастливые пары.
— Ты знаешь, — задумчиво проговорила Постышева, — мне кажется, что мы бы в конце концов и без Волны… Просто на это ушло бы лет пять. А так все сразу. И потом — Марк, можно я скажу?
Он кивнул, мгновенно поняв, что именно будет сейчас сказано.
— Оно, конечно, стóит того, — тут на миг мелькнула прежняя Постышева, с этой хулиганской манерой проговаривать вслух то, что многие боятся и подумать. — Оно стоит того, и все-таки, Стас, это было очень неприятно. Настолько неприятно, что я почти ничего не помню. В некотором роде это было хуже смерти, и поэтому…
— И поэтому потом стало лучше жизни, — кивнул Пишта.
— Ты смотри, он стал понимать, — усмехнулся Марк. — Ты не хочешь к нам того… подключиться третьим?
Они засмеялись тем новым смехом, которым смеялись теперь все выжившие.
— Стас, Стас, в хорошем смысле! — сказала Постышева сквозь этот холодноватый смех. — Чистая телепатия.
— Нет, ребята, — ответил Пишта чрезвычайно серьезно. — Такого я не выдержу.
…Он ушел, и они начали делать это; то, что они делали, мало было похоже на любовный акт. Это было похоже на совместный плач и взаимное утешение или совместный танец, в котором танцоры сначала взлетают, а потом ползут — то змеи, то птички, — после чего засыпают, бессильно, но тесно обнявшись. 17.
Всякого человека жалко, но мысль о гибели Ламондуа вызывала самую острую боль. Его уговорили уйти в шахту, и он не особенно сопротивлялся, потому что бесценный опыт очевидца обнулялся полной неопределенностью результата: увидеть и даже почувствовать Волну можно было только один раз и никому уже об этом не рассказать. Когда наступила тремор-фаза, то есть всех даже на глубине начала бить дикая дрожь, — на лице Ламондуа появилось самое странное выражение, но всем было, вообще говоря, не до наблюдений. Эта фаза была отвратительна, всех трясло не от страха, а скорее от физиологического отвращения к происходящему. Творилось нечто настолько мерзкое, что с этим невозможно было сосуществовать физически. Это как бы высасывало душу, и этого-то Ламондуа не мог пережить, потому что человеческого в нем было и так немного. А только это человеческое, как выяснилось, и выжило. Патрик бросил на него взгляд, надеясь утешиться — Ламондуа всегда ему казался твердыней, наверняка и теперь выдерживает все, как каменный, — но на лице Ламондуа он увидел вдруг выражение, какого никогда не видел, не то чтобы у него, а у взрослых людей вообще. Это было выражение ребенка, которому никто никогда не перечил, — и вдруг его ударили, и в эту секунду он понял, что его теперь будут бить всегда. То ли родители отдали его в ужасный класс, то ли просто больше ничего не могут сделать для его защиты, то ли просто нет больше никаких родителей, все кончено, — на лице Ламондуа были обида, ужас и страшное понимание, что мир таков и есть. Ребенок может с этим жить, у него пластичная психика, а взрослый человек не вынесет такого открытия. И Ламондуа умер.
Он был вундеркиндом, трехлетним читателем энциклопедий, пятилетним пятиклассником, восьмилетним слушателем курса Абрикосова, в двенадцать опубликовал первую работу по запутанным па́рам — и повторял, что первая работа определяет всю жизнь: все его любовные истории, многочисленные и несчастные, отличались запутанностью. Он был из тех, кому всего мало, жил страшно быстро и при этом ничего не успевал, ибо главная проблема оставалась неразрешимой. На нуль-физику смотрели сначала как на самую перспективную область, потом — как на занятие для дерзких и бескорыстных, а в последние годы как на утеху неудачников, которые в случае почти невероятного везения перевернули бы мир, а при любом другом исходе могут утешаться по крайней мере величием замысла. Единственное интервью Ламондуа заканчивалось цитатой из древней поэмы — тот, мол, кто не добрался до вершины горы, все-таки забрался выше того, кто покорил кочку. Иногда казалось, что сам Ламондуа — последний аргумент в пользу нуль-физики: если явный гений этим фанатично занимается — не может быть, чтобы это оказалась совсем пустышка. И когда Ламондуа показалось на стадии тремора, что и это пустышка, и все вообще чушь, — в нем просто ничего не осталось: Волна высосала из него жизнь, как мифический страж порога высасывает душу.