Нормального человека не может раздражать результат собственного доброго дела, но звездолетчик относится к кораблю довольно специальным образом. Мало того, что с «Тариэля» выбросили и не вернули три четверти научного оборудования, оставив только то, без чего отказала бы навигация. Мало того, что дети намусорили, как мусорят они всегда. Понятно, что все были в ужасном стрессе и сразу после старта осознали наконец, как мало шансов увидеться с родителями, — сначала поле притяжения словно держало их в уверенности, что обойдется, — но они воспользовались кораблем как-то неблагодарно, и Бог его знает, откуда у Горбовского появилось такое чувство, но он явственно сознавал свою чисто служебную роль в этой истории. Никто не оценил его жертву. Все ее приняли как должное. Это было новое поколение детей, дети-модернисты, дети Радуги. У них плоховато было с эмоциональной сферой, хотя все они были румяные, стройные акселераты. Разумеется, от них шел резковатый подростковый запах, к которому Горбовский вдруг стал чувствителен, но не в запахе было дело. Горбовский вдруг понял, что эти дети ему неприятны; что на их месте он бы отказался лететь; что он мог бы, конечно, их заставить и даже власть употребить — в конце концов он был не только капитан, но член Мирового Совета и человек с так называемой третьей группой допуска (чистая формальность, но на старшеклассника могло подействовать). И однако, ему не пришлось ни на кого воздействовать. Они понимали, что дети наше все, и взошли на его корабль с полным правом. Почти уверенные, что ему так лучше, — ведь он давно жил, столько сделал, а у них все впереди. Прежнего Горбовского это бы умиляло, а нынешний был гораздо более человеком, и эта его сущность заявляла свои права на его жизнь, обижаясь на то, что столь долго была подавлена. Он даже включил проигрыватель, чтобы тамтамы отвлекли его от ужасных мыслей, но тамтамы играли что-то древнее и вошли с его злостью в такой резонанс, что он вздрогнул от неожиданной белой ярости.
Горбовский был человек эры модерна и плохо понимал, что такое инстинкт собственника. Как у всякого звездолетчика, у него случались приступы ипохондрии, и как всякий нормальный человек после пятидесяти, он понимал, что жизнь прожита напрасно. Поскольку его нынешний возраст давно считался пиком формы, эти мысли уходили так же легко, как приходили, а вызывать эйфорию он умел — на то и гимнастический комплекс, которому научил его Си, и бифштекс по-леонидянски, с кисло-соленым соусом на основе местного лилового перца, и таблетка митрагинии, если требовалась полная мобилизация всех способностей. Горбовскому не приходилось так уж строго воспитывать себя — он был человек естественный и до неприличия здоровый. Но теперь он не понимал, что здесь делает, и не вполне отдавал себе отчет, что именно по нему прокатилось. Он понимал только, что по нему проехал каток, и если этот каток кое-чего прибавил ему, то главным образом струпьев.
Неясно было, как жить дальше. Раньше на все случаи жизни имелась пословица: надо было жить и выполнять свои обязанности. Но в чем заключались теперь обязанности — он сам не сказал бы. Раньше он считал благом ускорять жизнь, в том числе перелеты, а теперь видел, чем это кончается. Раньше у него не было ни собственнического инстинкта, ни страха смерти — после Волны он уже точно знал, что с жизнью ничто не кончается, и вполне представлял, что после смерти может быть хуже. Его мир страшно расширился, но расширился по направлению к адским областям, и сам он чувствовал себя примерно как Юлиан Отступник, обнаруживший вдруг, что христианство отвергло целый пласт знаний и умений. Теперь все эти отвергнутые таланты — дар предвидения, дар сомнения, жадность, трусость, страх познания, ревность, зависть — накинулись на него, невыносимо обостряя восприятие, но и придавая всему воспринимаемому мерзкий привкус человеческого, слишком человечины, сказал бы он.
Он ходил по кораблю и чувствовал себя недостойным корабля. Это был первый раз, что он попал на «Тариэль» после катастрофы. Волна была катастрофой, нечего прятаться. И самое ужасное, что голый пейзаж Радуги, серый беззвучный снег Радуги, низкое дневное небо Радуги он воспринимал теперь в тысячу раз острее, чем степь со всеми ее цветочками и запахами — в день прилета. Он был похож на здание, в котором открыли все окна, и, хотя оно стояло так, что из окон было не на что смотреть, — любой пейзаж разрушенной промзоны говорил ему теперь больше, чем любые джунгли Пандоры. Он не знал, как будет жить с такой остротой чувств, но восприятие было так ярко потому, что сам он больше не мешал себе. Волна стерла то, что было «я», — то сознающее, воспитанное «я», которое так старательно выращивали три века. Так, должно быть, чувствовали себя люди, ушедшие в пещеры. Смотреть там было не на что — но в любом случае они видели больше, чем переполненные собой люди античности.