С этим его стремлением сделать мне понятными и близкими свои поэтические признания жизни были связаны и его попытки русских стихов. В те годы русский язык и литература были среди его занятий на первом месте; в то же время периодически вновь и вновь планировавшаяся учеба в университете не спешила себя реализовать, хотя немного позднее этими планами весьма интересовался сам Георг Зиммель. В несколько дней душевного подъема был создан «Корнет» («Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке»), ставший вскоре столь неожиданно знаменитым, что сам автор весьма изумлялся: «скромный фенрих[80] поднял такой крик, будто он фельдфебель». Формировались поэтические сборники «Адвент», «Мне на праздник»; наконец, как прекраснейший урожай, – «Книга образов»; в промежутках были рассказаны «Истории о любимом Боге», проза которых уступает их поэзии: точно так же, как ранние, несохранившиеся новеллы казались мне еще велеречивыми, только лишь ищущими тональность и тон. По материалу «Истории…» явно несут черты увлеченности Россией. В канун пасхи 1899 года Рильке предпринял давно готовившееся путешествие в Москву, во время которого мы (втроем, с моим мужем) кроме того посетили старца Льва Толстого (с которым он и я в следующем году получили возможность общаться уже дольше). И хотя Толстой самым решительным образом предостерегал нас не преклоняться перед народными суевериями этих празднеств, все же пасхальная ночь, как раз перед приездом к нему, застала нас во власти кремлевских колоколов. В уже цитировавшемся письме (из Рима, 1904 г.) Рильке так вспоминал этот праздник: «У меня была одна-единственная Пасха; и была она в ту долгую, необыкновенную, необычайную, волнующую ночь, когда вокруг толпилось столько народа, а Иван Великий ударял по мне в темноте, удар за ударом. То была моя Пасха, и я верую, что мне ее хватит на всю мою жизнь; эта весть вошла в меня в ту московскую ночь необыкновенно большой, вошла в мою кровь и в мое сердце».

Почему после второго своего, многомесячного путешествия по России (весной и летом 1900 года) он стал вспоминать эту страну исключительно в таком вот пасхальном смысле: как некое возрождение самого себя, – глубже всего можно понять изнутри его «Часослова». Ибо здесь это рождалось из непосредственного молитвенного переживания часов (der Stunden), строфа за строфой, молитва за молитвой, извлекаемое из дней и ночей, наполненных неутомимым богослужением – так, вероятно, еще никогда не сочиняли стихов и не молились: словно бы существенным было лишь их совместное бытие как нечто единое и тождественное. И творится это именем Бога, которого «Часослов» прежде всего и укрывает словно покровом материнства, под которым и только благодаря которому даже и наимельчайшее нарекается Его собственным именем. Этот русский Бог потрясает нас не в качестве особо великого повелителя, не благодаря этому предстает он страху жизни столь правдоподобным в сокровенной глубине восприятия: не всему он может воспрепятствовать, не всё он может улучшить, но зато он всегда может оказаться рядом, быть близко (вот почему он, по прекрасному сравнению Лескова, русского поэта-иконника, живет слева под мышкой, наиближайше к сердцу человеческому). Эта всеукрытость в нем, своего рода всесуществование в нем ведут к доверию всему, что нас окружает, к такому, каково оно есть, к бесконфликтному взаимопроникновению с тем, у чего в качестве истока есть все то же материнское лоно – в нем его детство и его внутренние скрепы. Именно эта детскость и примитивность основополагающего представления и есть то, благодаря чему русский характер и набожность развязали поэту язык: это было возвращение к более или менее интимно-семейственному стилю божественно-творящего начала в человечестве; как будто тем самым ему были дарованы лично у него некогда отнятые пра-детство и пра-родина, как будто он предстал вдруг перед самим собой ребенком – тем ребенком, для которого Бог вырастает из переживаний в отчем доме.

Перейти на страницу:

Похожие книги