Для Рильке его телесность всё более становилась хранителем универсальной скорби, неким сомнительным пунктом, несмотря на то что в нем самом не было и следа аскетических наклонностей, но лишь та свободная радость ото всего чувственного, ощутимо-зримого, которой, конечно же, никак не может быть лишен художник. («Трансформировать радость – вот она, цель любой художественной работы», – в письме от 23 ноября 1905 года). Однако то, что телесное не соучаствовало в его счастье творчества, мешало ему все более и более, лишая той цельной ясности и единства, по которым всё в нем только и томилось. И то, что вначале ощущалось им как идущее извне, как навязываемый отказ, через много лет превратилось в сплошное недоверие к самому себе, когда каждый подъем и взлёт мстил тормозящей переутомленностью, докучая в перерывах недугами, вместо того, чтобы давать отдых и восстановление сил. Потому-то позднее он с такой тоской оглядывался на юношеские годы, как на красоту, которой никогда более не достичь: «Ах, каким цельным был я в моей юности, при всех невзгодах; в общем – неузнаваемо-неузнанным, однако позднее даже и в общем – заново узнанным, принятым и допущенным к Сердцу; потому-то и бывало плохо, когда случалось, что меня от него отбрасывало; но потом всё же я всегда бывал загадочно исцеляем. Как удавалось радости, порхавшей вокруг моего лица, кружить меня также и вокруг некой таинственнейшей души? Утренний воздух ощущался мною так, что он пронзал меня насквозь, легкость и изначальность утра проникала во все уровни моего естества; если же иногда лакомился фруктом, то, восходя на мой язык, плод становился подобным духовному слову, которое таяло, растворялось, становясь познанием того, что было в нем неразрушимым, тем чистым наслаждением, что возносилось во всех видимых и невидимых измерениях моего существа» (1914 г., июнь, из Парижа).

Так он описывает свою впечатлительность и веру в жизнь, имевшие место где-то в районе 1897 года уже в Мюнхене, где он жил годами, а затем в летнем Вольфратсхаузене перед переездом в берлинский Шмаргендорф. Еще в Мюнхене он писал: «В эти дни я задаю себе великое множество вопросов, как это и бывает у меня всегда во времена больших переворотов. Я пребываю в первых утренних сумерках новой эпохи. <…> Я ухожу из сада, по которому долго бродяжил усталый».

Вспоминая обо всем этом, он заметил как-то (1903 год, из Рима): «Я почувствовал, как из мира ушла облачность, та текучая себя формовка и себя раздача, что была формой и бедностью моих ранних стихов; и вот появились вещи, предметы, животные, столь разнообразные, цветы, что бытийствовали; я учился простоте, медленно и трудно постигая, сколь всё просто и скромно, и наконец стал достаточно зрелым, чтобы сказывать о простом».

«Достаточно зрелым, чтобы сказывать о простом» – уже тогда это стало для него единственной целью: избегать экзальтированности как чего-то не вполне удовлетворительного, всего лишь поискового, даже когда она достигала эффекта художественной завершенности. Уже в одном из самых ранних мюнхенских писем, посылая свои стихи, он выразил это так: «Мои признанья будут зреть и становиться все скромнее и проще. <…> И однажды, когда я сумею высказать их абсолютно просто, ты и поймешь их легко и просто».

Перейти на страницу:

Похожие книги