Одного из людей, несомненно являющихся моими врагами, зовут Константин Маркович Азадовский. Он как раз осторожен в речах и максимально скрытен в поступках. И совершив по отношению ко мне какую-нибудь очередную гадость («подлость» — слово слишком субъективное), всякий раз удивляется, когда я, узнав или, чаще, угадав «автора», наказываю за эту гадость именно его — ведь ему-то кажется, будто он соблюл все меры предосторожности.
Лишь один пример, вполне невинного свойства. Азадовский с унылым видом сообщает С. С. Гречишкину, имеющему несчастье нежно любить нас обоих, будто некий Нинов (ныне покойный) собирается ставить вопрос о моем исключении из Союза писателей… Нинов меня действительно терпеть не мог, но, будучи по натуре склочником и сутягой, неплохо знал законы и подзаконные акты, в том числе, разумеется, и устав Союза писателей, к которому постоянно апеллировал. А в уставе демократического Союза, принятом в розовый период перестройки, значится, что даже осужденный за уголовное преступление исключению из Союза не подлежит. Исключить можно только по одному пункту — как вы, наверное, догадываетесь, по «пятому» — за разжигание национальной розни. Конечно, мои соплеменники могли бы обойтись со мной и таким образом — но не такие они идиоты, чтобы ставить меня в один ряд со Спинозой и д’Акостой. То есть они, конечно, идиоты, но все-таки не такие. И уж покойный Нинов — в последнюю очередь. Мысль об исключении зародилась в воспаленном воображении самого Азадовского, и он не постеснялся «угостить» ею нашего общего друга-инфарктника не без надежды на то, что тот, передав эти слова, напугает и расстроит меня, — а тут как раз впору придется и огорченный вид Азадовского: он-де мне сочувствует. После этого появляется какая-нибудь моя статья, и в ней в очередной раз сказано, например, «Азадовский с его филологической мощью и интеллектуальной немощью» — и адресат читает это, убиваясь уже совершенно искренне — печатному слову он привык доверять, да и про «филологическую мощь» помянуто, наверное, не зря…
В декабре 1980 года Азадовского и его жену (тогда гражданскую) Свету арестовали по надуманному обвинению и при весьма загадочных обстоятельствах. Тут же сложился некий центр борьбы за них, в котором я — отчасти случайно, отчасти сознательно — оказался далеко не на последних ролях. Правда, воспрепятствовать вынесению приговора (Костя получил два года, Света — полтора) или добиться его отмены нам не удалось. Удалось единственное: заблокировать повторное дело, светившее ему в лагере.
По возвращении Костя со Светой немедленно поженились (я безобразно напился на свадьбе и, обращаясь, например, к Яше Гордину — тогдашнему соратнику по борьбе, — со всей уважительностью и доброжелательностью именовал его Хуяшей), и Азадовский немедленно открыл войну на два фронта: с одной стороны, добиваясь профессиональной и социальной реабилитации, а с другой — реабилитации уголовной.
В обоих отношениях он замечательно преуспел, став знаменитым филологом и богатым человеком, с одной стороны, и добившись не только полного оправдания для себя (Света, если не ошибаюсь, так и не реабилитирована), но и — в годы перестройки, понятно, — осуждения сотрудника органов, устроившего провокацию, завершившуюся арестом и приговором. В последнем вопросе ему сильно помог знаменитый московский журналист Юрий Щекочихин, посвятивший Азадовскому и его делу ряд статей, апологетическая риторика которых, правда, свидетельствовала о том, что московский «разгребатель грязи» не вполне владеет материалом.
В дружеском кругу вопрос о реабилитации, ясное дело, даже не стоял: «Котиньку» встретили с распростертыми объятиями, да так и застыли в этой позе навеки. Азадовский уже в ельцинские годы влился в ряды конфидентов, да чуть ли не столпов режима — кушал, наряду со всей творческой интеллигенцией, за столом у президента, вещал о пережитом и наболевшем.
Я познакомился с Азадовским весной 1965 года, зайдя на огонек в литературный клуб Дворца пионеров, а он там как раз читал свои переводы из Рильке. Несколько стихотворений Рильке я к тому времени — на чисто любительском уровне — перевел и сам, и, зная об этом, мне предложили почитать тоже. Любителем был на тот момент и Азадовский: правда, применительно к поэтическому переводу «любитель» — это эвфемизм, употребляемый вместо единственно точного слова «графоман». Забегая вперед, отмечу, что «любителем» он на всю жизнь и остался.
Мне было неполных девятнадцать, ему двадцать три. Я учился на первом курсе факультета, который он только что закончил. Мы оба переводили Рильке. Моя мать защищала Бродского, в «шестерках» у которого он числился. Втроем с его приятелем-журналистом мы отправились к тому на квартиру и изрядно выпили. Одним словом, хорошо посидели.