— Об жизни моей и спрашивать нечего. Живу, как дуб подрубленный, держусь на одной загуви́линке. Оборвется — я и полечу в пропасть головой.

Не глядя ни на кого, Вера отчетливо выговорила:

— Подрубленные-то всех здоровых переживают. Были такие примеры.

— Были? — Дорофей Васильев вскинул голову и уголком глаза подмигнул Петру. — Уж ты, Верка! Ты не баба, а… и говорить не хочется. Вот кто ты! Всех бы ты сжила со свету.

Вера смолчала, а Корней, чтоб предупредить ссору, начал расспрашивать Петра о войне.

— Какая война? — перебил его Дорофей Васильев. — Теперь везде война. Весь свет перемешался. Разве это жизнь, а? Скажи, Петруша, как же тут народу стало дыхать, когда его натравливают дружка на дружку? Хотят без царя жить, без хозяина, норовят сами собой править. Мысленно ли это? Когда это сроду было? В каких книгах прописано, чтоб овцы сами себя пасли и сами себя стригли? Тут вот, в дому, и то все вверх дном идет. Когда хозяин ослаб, всякая, прости господи, задрипанная бабенка… Да я и слова тратить не хочу!

Петр обратил внимание на то, что рубаха на старике заношена, худа на локтях, и весь он носил на себе следы беспризорности, горького одиночества. Он долго не отходил от Дорофея Васильева, отвечал на его сбивчивые вопросы, выслушивал бесконечные жалобы на себя, на людей, на весь мир.

За весь вечер Доня не проронила ни слова. Она молча напилась чаю, потом, напустив на глаза платок, села к столу с каким-то шитьем. От платка на лицо падала коричневая тень, она скрывала глаза Дони, зато Петр, урывками взглядывая в ее сторону, видел, как горели Донины губы — сочные, будто налитые сдержанным желанием, горячие, так отчетливо напоминавшие сладостный жар июльских полей, межи в ромашках, далекие голоса, нерастраченную юность… При каждом повороте Петра в ее сторону Доня, надламываясь, ниже склонялась над шитьем, и ее пальцы — тонкие, согнавшие загрубелость летнего загара — мелко вздрагивали, будто обжигались об иглу.

А Дорофей Васильев ненасытно говорил:

— Ты… Я и о тебе голову ломаю, малый. Дурак ты. Другой бы на твоем месте ни за какие блага сюды не приехал. Ты не подумай лишнего. Люди тебе скажут, что я не хотел принять тебя. Скажут, найдутся благодетели. Но это не так. Я тебе пользы хочу. Чего ты заживешь в моем доме? Живи — не живи, а уходить когда-нибудь придется. И уйдешь ни с чем. Ну, правда, мне ты, как сын родной. Я тебе сердце раскрыл, потому как на моих глазах вырос ты. А сколько толков в этом? В одной желанности корысти немного. Желание к человеку нам бывает в убыток. Приобретать надо. Дома нет, хозяйства — на стороне надо наживать. Угол свой, обиходность надо гандобить. В этом весь наш век проходит. А у меня — вон они… Мне, понимаешь, Петра, мне, кто всю жизнь для дома положил, и тому нет места… Ты молчи, Верка! Молчи, я и так знаю, что ты скажешь. Рачительна ты, доможильна, но добром твое дело не кончится, помни. Ты думаешь, я не вижу? Я все вижу. Я всех твоих блох пересчитал, как бы скоро бить их не начал.

Ему рывком ответил Корней. Старика это разожгло, он вскочил на нога, застучал кулаком по столу. Началась скучная, тупая, вековечная деревенская брань. Петр, растерянно улыбаясь, встал и, накинув на плечи шинель, вышел на улицу.

Ночь давно перевалила к утру. Метель унесло ветрами к северу, небо было чисто, и звезды мелькали в вышине голубыми заблудшими огоньками. Ветер бил в лицо густой, крепкий, он крутил за каждым углом косицы тонко просеянного снега, взметывал его к пеленам, и тогда на фоне неба снежные вихри похожи были на дымные завитки, срывавшие неуверенные огоньки звезд.

Вот они и Дворики! Погрузившиеся по уши в снега избы, горбы риг, отнесенных в сторону от домов, за ними белая безбрежность степи, глубинное безмолвие и тоска. К этому ли стремился с таким нетерпением, об этих ли Двориках окаменело думал в сырости окопа с пристывшей к пальцам винтовкой? В тех, воображаемых Двориках было до ослепления солнечно, буйствовала зеленая бархатистость полей, было человеческое молодое озорство, сладкая тоска девичьих песен…

Петр крякнул и зябко передернул плечами. Потом посвистел, приготовившись услышать музыкальный лай Ветра. Свист отнесло в сторону, и где-то в стороне сиротливо тявкнула в ответ чужая собачонка.

— Ветру свистишь? Его в том еще году иголкой отравили. Мучился как…

Голос Дони, неведомо когда вышедшей из избы, потряс Петра сладостной дрожью. И столько в этом голосе было невыявленной муки, тайной боязни отвержения, горькой бабьей любви!

Петр порывисто обернулся и протянул вперед руки…

Губы Дони были горячи и жадны. Петр держал ее голову в ладонях, не отрываясь пил обжигающую влагу губ и чувствовал, что еще миг — и сердце его не выдержит, выпрыгнет из груди и засверкает в завитках поземки потоками радости, слез и криков…

— Петруша… родной мой…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже