На прощание он долго сидел с Настькой, часто целовал ее похудевшие щеки, гладил боязливой ладонью раздавшийся в ширину живот, в котором зрела новая жизнь, живое напоминание о их неопытной, нескладной и все же хорошей, как молодость, любви. И то, что Настька не просила его остаться, не проронила слезинки, — упорно и твердо поворачивало к ней сердце, являло эту страдавшую муками первой беременности женщину значительной и полной нового смысла.
В город тронулись в распутицу, почти всю дорогу шли за телегами пешком — мокрые, веселые, пьяные солнцем, звоном вод, близкие друг другу, похожие на дружную ватагу ребятишек, тронувшихся в воображаемый поход.
А через день Петр стоял на грязном настиле парома, сдавленный толпой и оттертый к самым перилам. На берегу отчаянно взревывали трубы оркестра, и будто от этих отчаянных звуков срывались с древков выгоревшие полотнища флагов. У самой воды стоял Комраков — большой, нескладный, в пальто, похожем на подрясник, без шапки, тянул к парому руку и говорил, покрывая выкрики пожеланий, прощальных напутствий:
— Мы посылаем лучших своих товарищей в смертную схватку с врагом. Товарищи, будьте бодры и верны делу революции. Мы, остающиеся здесь, клянемся вам, дорогие товарищи, держать здесь сухим порох классовой бдительности и копить новые силы для окончательной победы над контрреволюцией. Вам же наше всегдашнее внимание и завет: не возвращайтесь без победы. Она нужна не только нам, но и пролетариям всего мира…
В волнении Петр оглянулся и неожиданно увидел Степку. Облокотившись на перила, тот глядел в воду. Петр встал рядом с ним. Освобождаясь от льда, река заливала низины, ревела на мельничном перекате, рвалась вниз, мутная, беспокойная, злая.
Перегруженный паром скрипел, натягивая канат. Напор воды сбивал паром, и мокрые от пота и водяных брызг паромщики выбивались из сил. Одну минуту казалось, что канат готов лопнуть, как перетянутая струна. Кто-то крикнул тревожно и приказывающе. И сейчас же десяток людей бросился к канату, к тяжелому рулевому бревну. Ход парома выровнялся, и покидаемый берег уплывал все дальше.
Петр поглядел в хмурое лицо друга и весело хлопнул его по плечу:
— Опять мы с тобой в поход пошли, а?
Тот поспешно отозвался:
— Теперь уж не в штыки, а в мертвую схватку! — И сейчас же, поправив фуражку, крикнул в сторону работающих у каната: — Товарищи! Так скучно! Ну-ка, подвеселись!
К нему присоединился один голос, за ним другой, третий. Песня выровнялась, дрогнула над зеркалом реки, потекла мощная, негодующая, боевая.
А река все била в черные борта парома, заставляя похрястывать перегруженную снасть, но в ее напоре не было прежней силы: приближался другой берег — с красноватыми купами лозняков, с цветными толпами слободского люда, высыпавшего полюбоваться на вешний разгул вод.
И надо всем этим плыл серый хвост дыма: коммунистов ждал готовый к отходу воинский поезд.
Он был сутул, увалист и светловолос. Один глаз у него был темнее и больше другого, и это придавало его скуластому, освещенному кривозубой улыбкой лицу почти детское добродушие.
Зиму и лето он ходил в длинной, со сбившейся на подоле ватой, поддевке, в лаптях и затертой до черноты серой солдатской шапке.
Все звали его Мотей, а за глаза про него говорили:
— Чудак Матюха, умер, а глядит!
Пастухом Матюха стал в десять лет, а нищим был от рождения. От детства в нем сохранилось несколько помутневших картин, но, пожалуй, ясны были только две.
…Зимний вечер. По полу темной избы ходит холод, а на печке тепло — лампа с залепленным бумагой пузырем разливает уют и сбивает в углы угольно-черные тени от голов. Отец — он не помнил его лица, уцелел только далекий отзвук его голоса — щекочет ему бородой живот, смеется и, отвертываясь к матери, занятой беспокойным веретеном, говорит что-то о руках, которыми можно горы своротить, и о нем, Матюшке, рожденном для счастья.
Очевидно, Матюха тогда много смеялся, ибо отец сказал ему с веселой усмешкой:
— А уж грохочешь ты, Мотька, как жеребец. Здоровенный будешь!
После узнал Матюха, что в год его рождения отца выделили из семьи, дали ему только десять бревен да жену, он сколотил себе на самом краю деревни избенку и решил обойтись без поддержки, надеясь на силу своих рук. И потом:
…Пост. С крыши падают капели, у дверей в сени лужа красной навозной воды; Матюха настойчиво выхлестывает ее головашкой лаптя на жухлый снег. К избе вдруг подошли мужики, мать выскочила из избы без платка, завопила и шлепнулась на ворох испачканного в глине платья. Он стоит в раздумье около, а чья-то жесткая рука берет его голову и толкает к воющей матери:
— Дурак, гляди, отец умер, а ты палец в рот запетянил.
Матюха заплакал тогда, но не потому, что было жалко отца, а от боли в затылке. А настойчивый грубый голос произносил непонятные, как темные голыши, жуткие слова: