— Не балясы, коли бабы взвозились… Это дело нужное. Бабам хорошее слово нужнее, чем мужикам, оно до них вернее достигает.
Потом подумал, поглядел в просвет двери и потянулся к Матюхе за бумагой.
— В бабах теперь большая сила. Если они потянут в нашу сторону, наша возьмет. И ты бы, Мотя, бросил по углам-то хорониться, шел бы на люди. Нам теперь каждая голова поддержку даст. Вот о празднике мы собрание назначили, приходи, в нашу артель включайся. Все равно ведь не минуешь.
— В коллектив? — Матюхе чудно было, что такой человек, как Федот, говорит с ним по-настоящему, даже будто просит поддержки.
— А куда же? Теперь, брат, точка, все пойдут. Никому не сладко в одиночку сохой корябать, когда вон рядом в совхозе на машину нагляделись. Соленые рубашки-то шею переели, а все ни сыты, ни голодны.
— Выйдет ли что?
— У нас-то? — Федот распрямился и тряхнул головой, словно он видел перед собой противоборствующую ему силу и готовился вступить в бой. — У нас выйдет! Точка! Я посмотрел на окружные колхозы, так дух радуется! Горят ребята! Бушуют! И поля какие! Холсты! Как подстриженные! Ни межинки, ни огреха — все как стол разделано! На сохе до счастья не скоро доедешь, понял? Ты смотри, сейчас в селе многие животы подвязывают — жрать нечего, а у них пупок хрястит. Это истина? А работы-то кто больше видит? А при колхозе того не будет, всяк будет сыт и покоен, руки-то у всех равные… Тогда у всех точка одна… Ты понимаешь хоть чуть-то?
— Ну, как же? — Матюха тряхнул головой и встал. — Я приду… — Потом подумал и, надевая шапку, сказал глуше, не оглядываясь на Федота: — Я, может, больше всех продумал… Век не человек, а пастух. За человека не считают… И — один.
Федот положил ему на плечо тяжелую руку, потянул к себе и опять отпустил:
— Не робь. Понял? Ну, то-то. Приходи.
В этот вечер у Ефима Горюна околевала лошадь. Она лежала на лужайке перед его избой, пробовала встать, но жилистые тонкие ноги бессильно подкашивались, и она, откинув голову, тяжело дышала, глядя в небо тусклым стеклянным глазом. По белой поседевшей морде лошади грязными протоками сочились слезы.
Горюн стоял над кобылой, качал головой и безнадежно в сотый раз просил:
— Ну же, Машка! Встань! Вста-а-ань, касатка!
Скоро около него собрались мужики. Лица их были безучастны и слова жестки.
— Штраховку зарабатывает старуха.
— Теперь уж не встанет. Раз ее одолило, свалило, — не подняться.
Сальник подошел к лошади, пырнул ее почему-то в бок кулаком, потом взял за хвост и потянул в сторону, зычно шумнув:
— Эгей! Ну-ка! Брось дурака-то валять!
Лошадь подняла было голову, вздрогнула плечами и с тихим стоном повалилась на прежнее место.
Сальник вытер о полу полушубка руки и решительно пробубнил:
— Видно, Юша, рой яму. Обессильничала вконец. Перекрестись, что сорок бумаг штраху получишь, а то бы за трояк пошла…
Горюн с жалкой миной заглядывал в глаза мужиков, топтался, и левый ус у него дергался, как заводной.
— Пар, пар еще лежит. Вот дело-то. Что ж, теперь совсем каюк мне без кобылы.
Сальник пожевал губами и безучастно пробубнил:
— Выходит каюк, как есть.
Матюха задержался сзади мужиков, и, глядя на бившуюся в последних судорогах кобылу, обреченно глядевшую в небо, на Горюна, растерянно опустившего жидковолосую голову, и на сумрачно-бесстрастных мужиков, свирепо созерцающих постороннее горе, — ему казалось, что и золотой вечер, и веселое чириканье низко летающих стрижей — и все это зря, вовсе не нужно и могло бы не быть.
Мимо него с заморенным ребенком на руках прошла Санька. Глаза у Саньки были заплаканы, она рывком отводила худые ручонки ребенка от своего лица и прошла к отцу.
— Батя! Слышишь, что ль, ужинать пойдем! Теперь нечего.
Мужики обернулись на нее и сразу вспомнили о своих делах, начали расходиться. Горюн поглядел им вслед, перевел взгляд на затихшую, но все еще дышавшую кобылу и отмахнулся от Саньки.
Матюха тронулся тоже, шел и оглядывался: Горюн стоял над лошадью, а Санька звала его все тише и тише:
— Будет… Иди, что ли! Иди же!
На всем протяжении вечера под тяжелую, как глыбистая дорога, речь Федота — о колхозе, о том, как они с помощью совхоза сразу станут на ноги и перевернут всю деревню — из головы Матюхи не выходил Горюн, тоскливо звавшая его Санька, это горе ему было ближе того, о чем говорил Федот, волновало, звало двигаться, делать и говорить. Когда он сказал Федоту о Горюне, тот сурово сдвинул брови и посвистел:
— Точка мужику. И ты погляди, как жизнь его крутит! Вот она, подлинная-то беднота, для которой колхоз — последний исход. Смотри. Вышел Горюн с солдатчины, начал хозяйствовать. Околевал на барском дворе, все тащил, все сколачивал, только было встал на ноги — война. Опять все полетело в провал. Из плена пришел, дали ему барскую лошадь, начал сызнова крутиться. Ребятишки, сам тощой, повсюду дыры, а теперь лошадь. Куда мужику? Оселок?
Ночь шла сумрачная, глухая. Небо все затянули темные облака, и по приметам Матюха определил на утро дождь. Село уж заснуло, и на другом конце лениво щелкал ночной сторож.
Горюн сидел на голыше за двором. На шаги Матюхи он покашлял и спросил: