Казалось бы, не должно было удивлять, что из этой очень правильной и организованной жизни сама собой выросла на экзамене пятерка, но я, помню, очень удивился. Меня удивило, почему только пятерка? А что же те, другие пятерки моей жизни? Ни под одной из них не лежало такого крепкого фундамента, а назывались они точно так же. Я еще только впервой почувствовал вкус пятерки настоящей, заслуженной. Но главное – я узнал, что есть некоторая тайна правильной учебы. Если ее знать, то учеба будет успешной. Кроме порядочного, совсем не гордого отличника Вити были в нашем классе еще три или четыре человека, которые тайну правильной учебы знали. Учитель ей научить не может. Эта тайна состоит во врожденном хотении не пятерки, а знания.
Наши отличники не были заурядными зубрилами, но и им тяжело было выделяться, и им хотелось быть как все. Это приобретало иногда смешные формы. Впадая в мандраж перед контрольной, я несколько раз пытался вышибить из них, так сказать, экспресс-знание. Все как один клялись и божились, что ни в зуб ногой, а до учебников вчера даже не дотрагивались. Я сдуру-то сначала верил и, до объявления результатов плавая в мутной тревоге, утешал себя тем, что такой-то тоже не готовился и, значит, тоже в принципе может получить тройку (в самый драматический исход я не верил). Так нет же, всегда они выходили из воды сухими. То есть четверочно-пятерочными. Не думаю, чтобы они не делились знаниями потому только, что ты, дескать, гулял, а я корпел, – нет. У нас в классе были очень неплохие взаимоотношения. Возиться возились, шалили и проказничали весьма безобидно, но никогда, например, не дрались. В класс в разное время, как в бассейн по трубе А, вливались и из него по трубе Б выливались самые разные люди, но костяк, значит, что-то такое из себя представлял, если приходящие никогда так и не сумели навязать классу ничего внешнего и чуждого. Начав 1-го сентября 1952 года, я проучился в нем восемь лет, и за все восемь лет не припомню ни одного террориста. Это когда один тупой, но физически сильный подминает под себя остальных и навязывает им свои жестокие и гнусные правила. Что-то в нашем классе было такое, или наоборот – чего-то такого, необходимого для самозарождения террористов, не было. Хороший класс…
Как нам превзойти Зингера
За столом мы мало разговаривали друг с другом. Папа о чем-то тяжело вздыхал, прихлопывая утюгом. Я все делал быстро, полагая, что с неприятным надо покончить как можно скорей. Делая уроки, надо начинать с самого сложного, оставляя простое на закуску. Если бы можно было умственную работу представить в виде физической, вы бы увидели меня в роли… какая там у нас работа самая такая? – в виде шахтера, что ли. Танюшка вообще могла не вылезать из-за стола часов по пять, а если надо – и больше.
Неболтливость была и условием, и необходимой атмосферой труда. Молчаливо занятые каждый своим, мы не были разобщены разностью занятий. Наверно, чужак ничего не понял бы. Невидимо оплетала нас тихая, бессловесная приязнь. Я думаю, многим знакомы такие мирные вечера, исполненные неизъяснимой прелести. Незримо излучалась, воспринималась и ответно излучалась какая-то тихая и светлая волна. Ах, как я тогда всех и все любил! Папа про это говорил:
– Немного теплы. Что еще нужно?
Иногда, когда папа в легком подпитии пытался сказать маме что-то приятное, она его обрывала всегда одними и теми же возмущенными словами:
– Не люблю я этих телячьих нежностей.
Посторонний подумал бы, что мама грубовата. Но она только не любила внешних демонстраций, полагая, что все настоящее и искреннее – не болтливо. У нас как-то вообще не принято было обниматься, прижиматься, целоваться.
– Не люблю я этих фальшивых улыбочек и поцелуйчиков, – суровела мама. И мы вместе с ней тоже не любили этих поцелуйчиков и особенно улыбочек.
Сирота с двухлетнего возраста, она почти не помнила материнской ласки и нормального семейного уклада, – принадлежности более благополучных времен. Мама рассказывала, что в страшном, голодном 1919 году в их детском доме ежедневно умирали девочки.
– Не выдержат голода, попьют голубоватого молочка и в тот же день умирают. Хорошо, старшая сестреночка Нюра все уже понимала.
– Зоечка, не пей молочка, – бывало, предупреждает она меня.
– Так ведь, Нюсечка, хочется, – бывало, говорю ей.
– Все равно не пей! – строгая такая. Я ее слушалась, родная все-таки сестренка.
На кладбище умерших девочек отвозили в гробу. Они там и оставались, в месте своего навечного упокоения, а телега с гробом, зловеще громыхая, возвращалась назад. Гроб водворялся в сарайчик в ожидании следующей жатвы.
Я слушал в ужасе. Особенно ранил воображение этот жуткий, то и дело возвращающийся гроб.
Пытаясь как-то объяснить смерти невинных детей, мама под влиянием более поздних впечатлений формулировала:
– Безусловно, в детском доме орудовала банда матерых вредителей.