Били его с первого же допроса или дали подписать обвинения без побоев? Как бы то ни было, признал всё: и шпионаж в пользу Англии, а заодно и Японии, и ведение вредительско-диверсионной работы по срыву советского кино, и подготовку покушения на вождя — посредством “отравления ртутными парами помещения просмотрового кинозала в Кремле”.

И ещё: давал Шумяцкий показания против Эйзена или нет? Их взаимная нелюбовь стала притчей во языцех, и со стороны органов было бы непозволительно упустить столь жирный шанс. Впрочем, арестованный показал и против тех, с кем дружил, — и заочно, а позже и на очных ставках. Тогда все показывали — против любого, чьё имя следователь черкал в протоколе.

Неизвестно, о чём думал заключённый в последнюю ночь. Скорее всего, и не знал, что она последняя. Так любил хеппи-энды — навязывал их всем режиссёрам, призывая отринуть шекспировщину и “поддать воодушевления”, — что представить иной конец для собственной истории не мог. Верил, что ждёт его строительство киногорода в Крыму — мощностью двести картин в год, они же двести инъекций чистого энтузиазма для всего Советского Союза, шутка ли! — а не свежевырытая траншея в Коммунарке.

Неизвестно, сколько их полегло в ту траншею. Дело было ночью — опять ночью, и опять очень чёрной, только вместо мороза стояла уже невыносимая жара, — и выводили на расстрел по одному. Утверждать наверняка можно только, что были это значительные люди — их портреты ещё вчера украшали многотиражки и колонные залы, а завтра будут сняты и изъяты, сорваны и порваны и вытерты лезвием со всех групповых фотографий. В Коммунарке абы кого не расстреливали: здесь, на бывшей даче самого Ягоды, кто одним из первых был тут казнён, кончали особо важных персон.

Неизвестно, во что и был ли вообще одет глава советской кинематографии. Что сказал и произнёс ли хоть что-нибудь перед смертью. Звал ли дочерей (Нора! Катюня!) или жену (Лия моя, Лиечка, боевой товарищ Ли!). Падал “доминошкой” вперёд или оседал “говном”, с подкошенными коленями, — так исполнители именовали паденье тел. И за каким номером был посчитан его труп — пятым, или десятым, или двадцатым, а может, и больше. А также — прикопали тела сразу или дождались рассвета, и солнечные лучи последний раз коснулись неподвижного лица, столь постаревшего за тюремные полгода, что жена и дочери вряд ли узнали бы.

Они и не узнали — ничего. Про Бориса Захаровича Шумяцкого ничего больше не было известно. Человек исчез, и всем, кто его помнил, было предписано забыть — вырезать из памяти, как вырезает монтажница неудачные кадры.

■ Хорошо всё было. У Эйзена — всё было хорошо.

Запускался очередной фильм. (Эйзен отчего-то не решался называть его новым фильмом, словно оставляя в прошлом это сочетание слов — то ли из сентиментальности, то ли из суеверия сохраняя его за нерождёнными картинами, которые долго именовал именно так.)

Очередной фильм потребовался довольно срочно. Сверху пришёл заказ на патриотическое, и режиссёр немедля откликнулся: Минин и Пожарский, Иван Сусанин, Александр Невский — вот каковы были его три карты. Власть выбрала последнюю: попробуйте, товарищ Эйзенштейн. Больше того, включила зелёный свет по всем фронтам — цензурному, бюджетному, бюрократическому. Проскочив идеологические инстанции (у иных картин уходили на это годы), сценарий по-чемпионски вырвался в производственную стадию, и уже весной тридцать восьмого стартовали съёмки.

Для сверхвысоких скоростей были причины: в Европе росло — не по дням, а по часам — чудо-юдо фашизма. Замешенное из жирной немецкой грязи и разбухшее под тёплым итальянским солнцем, оно простирало щупальца и к югу, на средиземные острова, и к северу, на скандинавские фьорды; к западу же раздулось обильнее прочего, подмяв под себя всю Иберию и дотянувшись до Атлантического океана. Схватки с чудищем было не избежать. Всеми средствами, и прежде всего идейными, необходимо было сплотить советскую нацию — напомнить, как удачно бивали некогда иноземцев, а особенно немцев: башка у чудища была вполне узнаваемая, с сальным чубом поперёк лба и квадратными усиками, и рычало оно лучше всего на языке Шиллера и Гёте.

И уж кому доверить изобличение германской гадины, как не свободно говорящему по-немецки Эйзенштейну? А сюжет о разгроме немцев на Чудь-озере семь веков назад — чем не пример для настоящего?

Решили-написали-утвердили. Съёмка. Мотор!

Историки рвали на себе волосы, читая опубликованный в “Знамени” сценарий. Иначе как “издёвка над историей” не называли: из перечня ошибок и неточностей можно было составить второй том либретто, и потолще основного первого. Неправдой было всё — с открывающего титра и начальных сцен до образа главного героя: Александра Невского впору было назначать, по меткому выражению коллег, “секретарём Псковского обкома”, столь казённо звучала его речь и столь актуальны были выкрикиваемые лозунги.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже