— Бить будем! — рубил с плеча экранный князь. — Без меры бить будем!
— Бу-у-у-у-у-удем! — отзывалась публика в зале.
— Бей немца! — конкретизировал князь.
— Бе-е-е-е-е-ей! — улюлюкали зрители.
Дворовые мальчишки играли теперь не в абстрактную войнушку, а “в Невского”. Древнерусские картонные шлемы и картонные же мечи стали самыми продаваемыми в “Детском мире” — других игрушек октябрята и пионеры нынче не желали. Вооружалось не только пацаньё, но и девчонки — даром, что ли, имелась в фильме отважная воеводина дочь, кто билась на Чудь-озере похлеще мужиков, а наградой получила самого весёлого из них в законные мужья?!
В спортивные кружки по всему Союзу хлынула молодёжь — хотели, однако, не бегать в противогазе или с винтовкой, а скакать и биться на саблях. Секции ГТО устали объяснять, что выездка и фехтование не входят в нормативы, да и взять лошадей для всех желающих неоткуда.
Имена Александр, а заодно и Александра стали так популярны, что называли ими не только новорождённых: в ЗАГСы повалили желающие сменить данное при рождении имя на новое, модное.
Актёр Черкасов, что и раньше слыл кумиром юных советских дев, перестал пользоваться метро — невозможно стало из-за толпы желающих взять автограф “у Невского”.
Правда, имелись в стране и граждане, кому лента прописала унижения, отныне и на многие годы вперёд, — не по злой воле режиссёра, а просто по несчастью принадлежать к своей национальности. Рождённые в немецком Поволжье теперь часто слышали вслед: “Немцев воевать надо…” — с неповторимо пафосными черкасовскими интонациями. А коренные жители Татарии — “Немца разбивши, и за татар можно взяться”. Было тех и других совокупно не более трёх миллионов — число ничтожное, которым и пренебречь не грех.
Полстраны встречала новый — тысяча девятьсот тридцать девятый — год в кольчугах и “луковках” с бармицами: кольчуги плели из канцелярских скрепок ночи напролёт, ибо дело кропотливое необыкновенно, а шлемы лепили из папье-маше и покрывали серой гуашью. Самые умелые щеголяли в “железной” княжеской полумаске для битвы. Носили доспехи и парни, и девчата; да и взрослые были в праздничную ночь вооружены, то бишь наряжены, до зубов — князей на маскарадах было больше, чем банальных снежинок и снегурок, вместе взятых. Даже корпулентные дамы с химическими кудрями и пучками-“кексами”, на ком “скрепочные” кольчуги смотрелись бы вряд ли, и те ухитрились нарядиться по моде — купчихами да боярынями; при этом на кафтане или шапке непременно вышивали какую-нибудь бестию: грифона с когтищами, оскаленного льва, — чтобы не быть заподозренными в отсутствии воинственности.
Однако в новом году случилось внезапное. С трудом изготовленные костюмы вдруг обернулись идейно неугодными: во внешней политике произошёл крутейший поворот (или разворот?) — Советский Союз и Германия подписали договор о ненападении. Только что извечные враги, русский и немец, вдруг были объявлены друзьями. А картина Эйзенштейна — самая популярная, самая народная его работа, в кои-то веки понятая и принятая соотечественниками, от колхозников до профессуры, чемпион проката и цитируемости, истинный “киношлягер всея Руси” — эта картина была изъята из кинотеатров по соображениям дипломатии.
Крутой вираж требовалось поддержать идейно: показать и доказать — и количество, и качество исконной дружбы двух народов. Вскоре после подписания высокого договора и снятия “Невского” с проката Эйзену было предложено поставить в Большом оперу Рихарда Вагнера “Валькирия”: “А попробуйте-ка себя в опере, триумфатор вы наш, чем чёрт не шутит?!” Эйзен сразу же согласился.
■ Бабеля расстреляли в январе сорокового.
В угольный час ночи — а по-иному и не бывало почти — заехали сперва на Таганку, за женой. После уже — в Переделкино, за мужем. Верно, боялись, что бывший кавалерист Первой конной будет обороняться припрятанной шашкой или револьвером. На голос жены Бабель открыл, сопротивляться не стал.
Обыскали дачу. Изъяли пятнадцать папок рукописей и восемнадцать записных книжек с блокнотами — всё неопубликованное.
В соседних домах свет не загорался, но занавески в тёмных окнах трепетали по всему посёлку. Женщины таращились в слепую тьму, а их литературные супруги который раз перепрятывали накопления за жизнь — собранные материалы и черновики. Схроны были ненадёжны — грядки с цветами да бочки с огурцами, — но других не имелось.
У ворот Лубянки жену высадили из машины, а самого арестованного завели внутрь. Больше они не виделись.
Отправили сразу в Сухановку, на спецобъект для “колки” особо крепких орешков. Некогда боец Гражданской и военкор Бабель не сдавался там немыслимые десять дней — десять дней отрицал вину на допросах, что длились по трое суток и перемежались не сном, но отключением сознания от переносимой боли и бессонницы.