Он отлично помнил свой давний диалог с тогда главой НКВД Ягодой: “Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадёшь к вам в лапы?” — “Всё отрицать, какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить «нет», только «нет», всё отрицать — тогда мы бессильны”. И потому продержался дольше остальных. (Ягода, когда пытали уже его самого, продержался больше, но это не спасло от расстрела. Как не спасло и его преемника Ежова; этот, кстати, попал в Сухановку почти одновременно с Бабелем и почти одновременно с ним был казнён — главных палачей отстреливали едва ли не чаще поэтов-писателей.)

На одиннадцатый день Бабель признал, что шпион — французский и австрийский одновременно. Ещё антисоветчик, троцкист и террорист. Что товарищи его по кино и литературе — вредители, все по списку, включая Эйзенштейна. Всё подписал.

Узнает ли кто-нибудь и когда-нибудь, что делали с ним в эти дни?

Сам он понимал, что посажен за доброту. Мягкое сердце его обросло коростой военного опыта ещё в конармейской юности, но сохранило способность ужасаться. Это утраченное многими умение и подвело. Ужас неспособного к ожесточению сердца сочился из каждого его напечатанного рассказа о Гражданской. Искренне восторгаясь революцией и её сынами, Бабель не мог не содрогаться от них же.

Его красногвардейцы — не фарфоровые солдатики. Мародёры и грабители, дураки, лиходеи, истерики припадочные, драные иисусы христы, с лицами сырыми и красными, “как рассечённое мясо”, с гангренными пальцами и вытекшими глазами, поверх которых начёсан для форсу чуб, — вот кто они. Бьют “молотом истории по наковальне будущих веков” и гадят по обочине так обильно, что “земли стыдно”. Нещадно умерщвляют евреев и рыдают неделями по погибшему коню. Щеголяют кровожадностью и любуются радугой на пулемётном железе. “По злой неволе” насильничают проходящих в их жизни девушек, а в любви признаются рассказами о смерти царственных тиранов. Эдакой Красной армии никто не умел и не смел показать — из тех, кто писал, снимал и ставил. А Бабель посмел — один.

Больше того, замыслил новые книги — не абы о чём, а о столпах государственных! — одну про ЧК, вторую про коллективизацию. Больше того, работал над текстами, собирал материал. И представить страшно, что мог понасобирать. Немыслимо — что мог понаписать. Оттого-то и обыск с изъятием — всех черновиков и всех записей, всех клочков бумаги со следами бабелевского пера.

Узнает ли кто-нибудь и когда-нибудь, что было в тех пятнадцати папках и восемнадцати блокнотах?

Ради них-то Бабель и дрогнул во время заключения во второй раз: уже после всех признаний, ожидая в камере суда и приговора, выдавил из себя покаянное письмо на имя Берии, сменившего тогда Ежова и Ягоду на нелёгком посту шефа НКВД. “Революция открыла для меня дорогу творчества, дорогу счастливого и полезного труда. Индивидуализм, свойственный мне, ложные литературные взгляды, влияние троцкистов, к которым я попал в самом начале моей литературной работы, заставили меня свернуть с этого пути. С каждым годом писания мои становились ненужнее и враждебнее советскому читателю; но правым я считал себя, а не его… Освобождение пришло в тюрьме. За месяцы заключения понято и передумано больше, может быть, чем за всю прошлую жизнь. С ужасающей ясностью предстали передо мной ошибки и преступления моей жизни, тлен и гниль окружавшей меня среды, троцкистской по преимуществу… Я прошу вас, гражданин Народный Комиссар, разрешить мне привести в порядок отобранные у меня рукописи”.

Не разрешили.

Узнает ли когда-нибудь и кто-нибудь, что́ успел Бабель написать о ЧК?

Ходили слухи о якобы почти готовом романе, который в рукописи уже видели коллеги. О том, что экземпляр дошёл аж до главного читателя страны и привёл его в ярость. Но толки эти так и остались пустыми разговорами, без единого печатного доказательства.

На суде писатель отказался от всех своих признаний — объявил их самооговором и оговором коллег, включая Эйзенштейна. И по-прежнему настаивал на просьбе “дать ему возможность закончить его последнее литературное произведение”.

На следующий день его расстреляли.

Когда-то Бабель наблюдал кремацию умершего друга: испросив специальное разрешение, спустился в подвал крематория и припал глазами к мелкому окошку — за стеклом вспыхнуло и долго полыхало; но заворожённому зрителю показалось, что полыхало едва ли минуту и очень скоро погасло, оставляя вместо большого белого тела лёгкую чёрную пыль.

Теперь в чёрную пыль превратился он сам — Бабеля сожгли в Донском крематории вместе с другими казнёнными. Тогда многих кремировали, земля уже не вмещала тела.

После сожжения от человека оставался пепел и кусочек свинца, что недавно разорвал убиенному череп или грудь. Пепел сгребали лопатой в вёдра и бросали в общую яму, а застывшие капли металла кочегар собирал в мешки из-под сахара и сдавал чекистам. Куда отправлялись оплывки — неведомо. То ли в архив, то ли в чью-то личную коллекцию, а то ли обратно на оружейный завод — для изготовления новых пуль.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже