После финальной лекции — о мистическом сознании или о сочетании “верха” и “низа” в произведениях искусства — вы наконец покидаете эйзеновскую обитель с распухшей от впечатлений головой и осознанием, что последняя пара часов была одним из самых интересных переживаний вашей жизни. Спускаетесь по лестнице, выходите из подъезда. Вокруг — унылая серость почти Подмосковья. Вдали — одинаковые кирпичные коробки “Мосфильма”. Люди — такие же одинаковые, советские, — спешат по улицам, не догадываясь, что над их головами на последнем этаже типового дома высится башня из слоновой кости, зубцами пронзая облака и достигая космоса, распахнув окна для света звёзд и пролетающих мимо комет и вывесив праздничные флаги для всех, кто способен хотя бы самую малость оторваться от притяжения Земли.
■ Наблюдая своё отражение — случалось нечасто, смотреться в зеркала не любил и дома у себя не держал, — Эйзен удивлялся: холён, упитан, одет с лоском, глядит уверенно, словно и не он это, а кто-то другой, даже и не из жизни, а из киноленты про хорошего советского чиновника. Но, судя по всему, это был всё же он, Сергей Эйзенштейн: рост сто шестьдесят два, вес восемьдесят четыре, возраст сорок три. Отец семерых детей — двух мёртвых фильмов и пятерых пока ещё живых.
Желудок больше не мучил, нервишки тоже: истерические срывы стали редки и незначительны — даже и не срывы, а колебания настроения, вполне допустимые публично. У врачей была к нему единственная претензия — лишний вес. О болях в сердце им не рассказывал.
В груди болело — уже не иглами кололо, а жало твёрдо и подолгу; от крепкого пожатия этого, бывало, проступала испарина. Жало не само по себе, а только в моменты, когда работал над очередным сценарием, — исключительно в эти минуты. Сюжетов, не воплощённых в картины, случилось за последние годы достаточно; они проходили через его рабочий стол, руки и голову, никак при этом не задевая души, а в сердце если и отзывались, то только физической болью — похоже, миокард его противился кинематографу.
Лечился сам, тайком от окружающих женщин, — открывал альбом. Вырезки о самом себе давно уже потеряли над ним былую власть, но ещё имелось на последней странице одно (также последнее?) действенное средство — листок, испещрённый мелким почерком. Письмо Зинаиды Райх, жены Мейерхольда.
С письмом этим случилась история странная, почти мистическая. Как только Мейера арестовали — после закрытия его театра ареста этого со страхом ждали все вокруг, кроме него самого, — близкие Мастера кинулись прятать архив. А куда спрячешь? Писем, дневников, мемуаров, и фото, и авторских либретто так много, что никакой сундук или ящик не вместит. Да и найдут спрятанное непременно — такую гору бумаги в цветочную кадку не прикопаешь, за притолоку не укроешь. Стали ломать голову, кто бы мог приютить. И решились просить Эйзена — не лауреата всех возможных премий и худрука “Мосфильма”, не профессора ГИКа и известнейшего советского режиссёра, а бывшего ученика.
Он согласился сразу. Сперва приехал сам — с большим холщовым чемоданом, куда сложили наиболее ценные вещи и бумаги. Этот битком набитый чемодан Эйзен еле поднял, но выкладывать ничего не разрешил, кое-как уволок с собой. В тот раз приехал без шофёра (лишние глаза и уши на “эвакуации” не нужны) и потому тащил увесистую кладь лично, через всю Москву, к себе на Потылиху. Трясся в трамвае, обнимая ногами драгоценный груз, и думал о том, как похоже пробиралась к нему когда-то и храбрая Фирочка Тобак со спрятанными на груди вырезками из “Бежина луга”. Привезённую домой “контрабанду” запихнул под кровать, аккурат где изголовье, — теперь Эйзен спал, почти буквально положа голову на наследие Учителя.
Основной же архив разместили в Кратове. Однажды вечером у дачи Эйзена остановился грузовик с надписью “Мебель”, и рабочие в спецовках перетаскали из машины в дом полдюжины заколоченных фанерных ящиков. На каждом было выведено крупными буквами: ХРУПКО! Принял поставку Эйзен (Мама́ была предусмотрительно выслана в кремлёвский стационар на пару дней проинспектировать застарелые болячки). Велел отнести поклажу на второй этаж.
Когда грузчики убыли, задёрнул в доме занавески. Выложил из ящиков содержимое — кипы бумаг, папки-сшиватели, альбомы, связки писем и фотокарточек заняли весь пол, — а фанерную тару кое-как разломал на куски и вынес на дровяной склад. Новоприбывшее решил не хранить отдельно — уж слишком велик был архив, — а растворить меж своих вещей: расставить по стеллажам промеж своих книг, разложить по сундукам меж своих рисунков, распихать по-над своими шкафами. Эйзен занимал в доме весь второй этаж, а Мама́ обитала на первом, без права подниматься наверх к сыну, и можно было не волноваться, что она ненароком заметит прибавление вещей в сыновьих комнатах.