Однако выбраться из Поволжья в Алма-Ату оказалось задачей едва ли выполнимой, словно речь шла не о поездке в соседнюю Казахскую республику, а о полёте на самую далёкую планету Солнечной системы. Препятствия возникали на каждом шагу и множились, как нарочно создаваемые чьей-то злой рукой.
Сперва МХАТ не хотел отпускать Телешеву-режиссёра — пусть и не ведущего, но вполне добротного. Затем тот же МХАТ не желал отпускать Телешеву-актрису — пусть и не звезду, но вполне мастеровитую. Затем ГУК — эвакуирован был также в Саратов — месяцами согласовывал кандидатуру именно Телешевой (зачем отправлять посредственного сотрудника за четыре тысячи километров? Мало ли в самой Алма-Ате помощников?). Затем на железной дороге грянул сыпняк, и перемещения средней и низкой важности были заморожены. Затем самолёт, которым уже собралась было лететь командировочная, был отменён. Затем…
Она верила, что доберётся до любимого, даже если ей придётся брести пешком хоть от самой саратовской заставы через всю Голодную степь. И Телешева добралась: спустя полгода казённых мытарств и пару недель тряски в общем вагоне — без мытья, нормального сна и горячей еды — она высадилась на алма-атинский перрон. Эйзен её не встречал: в это самое время он перемещался в другом поезде и в ином направлении — к Москве; там проходила интересная конференция по англо-американскому кино, и отказаться от выступления не захотел, тем более что попутно можно было потолкать увязший в согласованиях сценарий “Грозного”.
Это была катастрофа — командировку Телешевой согласовали всего на месяц. Она поселилась в Эйзеновой комнате и провела отведённое время не с милым, а с его вещами: штопала одежду, мыла полы, закупала на зиму рис и сахар (прилавки Зелёного базара, уставленные бадьями с кумысом и мешками с сухим творогом, заваленные урюком, кишмишем и вяленой кониной, впечатлили её необыкновенно). Сидя одна в его комнате, гостья целыми днями слушала шумы “лауреатника”: распевку оперных, детские визги, стук пуантов о паркет — и рыдала в подушку, пахнущую Эйзеном. Запах волос на грязной наволочке — всё, что он ей оставил; ни записки, ни подарка — хоть какого-то знака внимания, ни даже чистого постельного белья.
Писала Юлии Ивановне подробные отчёты: докладывала, как живёт сын, и на чём спит, и что ест, и во что одет, и с кем соседствует. Знала, что тот ничего не расскажет матери сам, даже если заедет к ней в Кратово повидаться. Да и заедет, пожалуй, в какой-нибудь из последних дней московской командировки, когда мать уже изведётся ожиданием и закоченеет от обиды, так что получится и не разговор вовсе, а одна сплошная тягостная неловкость. Пожалуй, во всём свете одна только Юлия Ивановна и умела Телешеву понять: каково это — любить Эйзенштейна — и какую горькую цену следует за эту любовь уплатить.
Возвращаться из Москвы путешественник не торопился — твёрдо решил оставаться там, пока либретто “Грозного” не будет утверждено (об этом Телешева узнала не от самого Метрушки, тот, как водится, и не думал писать, а от приехавших из столицы коллег). И оставался — чтобы наконец вернуться триумфатором, с подписью Сталина на щите, то есть на сценарии.
Телешевой повезло: они всё-таки увиделись. Она-то готова была ко всему: и что пересекутся они на какой-нибудь пыльной станции (она проездом в свой Саратов, он проездом в Алма-Ату, и романтично поцелуются на перроне, чтобы через минуту разъехаться в разные стороны: его состав на юг, её — на север) и что уже не встретятся вовсе. Однако всё же — свиделись. Мимолётно, страстно и бестолково — как, впрочем, всегда и бывало с Метрушкой. Говорили, конечно, не о ней, а о нём — герое-победителе, чемпионе бюрократических игр, повергателе цензурных крепостей и сокрушителе финансовых бастионов. Говорили, конечно, недолго: измождённому богатырю требовался сперва богатырский же сон, а затем богатырское же веселье — в честь запуска фильма устроили праздник на крыше ЦОКС.
Память о коротком свидании — вот и всё, что Телешева увезла с собой из Алма-Аты. На изюм и чернослив у неё не было (всё истратила на зимние запасы для Эйзена), а нарисовать ей что-то или хотя бы подписать фотокарточку Метрулинька не догадался.
Она не роптала: поездка за четыре тысячи вёрст и обратно была так утомительна, что сил на возмущение не оставалось. Энергия иссякла: по возвращении в Саратов Телешева не могла уже ни выйти в театр на работу, ни вообще выйти из комнаты — а только лежать, отвернувшись от мира, словно отказываясь даже смотреть на него. Не ела, не говорила ни с кем и даже строчить Метрулиньке перестала; наверное, тот был рад-радёшенек эпистолярной передышке.
Написала через долгие недели, уже из больницы.
Я погибаю. Обнаружен рак груди.
Он не ответил.