Когда-то в пригороде Мехико Эйзену довелось наблюдать, как работает великий Диего Ривера: на несколько недель оставив дома жену, ревнивицу Фриду, переселился в Чапинго — расписывать часовню. Переселился не один, а вместе с тогдашней своей страстью — пышнотелой богиней из местных, которую изобразил на всех фресках, в самых разных сюжетах и неизменном одеянии из одних только волос. Обнажённого женского тела — перламутровых грудей, животов и бёдер — было так много на стенах, что подмастерья, чьи кисти выписывали все эти округлости, едва могли дождаться днём звонка на обед, а вечером на ужин: приносили им трапезу верные подруги; они же и разделяли её, если оставалось время на еду. Общее волнение чувств на рабочей площадке длилось не какую-то пару дней, а несколько долгих месяцев, — и это волнение было так ощутимо, что передалось и фрескам: зрители не понимали, что так будоражило в росписях, но забыть их не могли — нарекли венцом творения нестарого тогда ещё Риверу. Сам же художник после окончания работы отправился домой к заждавшейся Фриде, очень усталый и очень счастливый.
Эйзен решил использовать рецепт Риверы, чтобы наполнить “Бежин луг” невидимой, но подсознательно ощутимой страстью. Роман режиссёра и актрисы был чисто производственной необходимостью: любовь требовалась не художнику, но фильму — как удобрение для лучшего всхода. И Эйзен — была не была! — закрутил с Телешевой, тем более что на роль вдохновительницы всех и вся та подходила прекрасно: и пышна, и зрела, и чувственна сверх меры, да и выставлять страсти напоказ вовсе не прочь.
Только вот расстаться с мимолётным увлечением после завершения съёмок — не вышло. И самому остаться очень довольным и очень счастливым, как некогда Ривере, не вышло также. Бесславный финал эпопеи под названием “Бежин луг” привёл Эйзена к депрессии, а производственную интрижку — в отношения, которые всё не могли увянуть.
Мой родной Метрулинька,
Вот уже две недели, как не имею от Вас никаких сведений. Я посылала Вам телеграммы — и простую, и молнию, — но увы! никаких результатов это не дало. Жду со дня на день и с часу на час, и всё бесполезно… Может быть, это неверно, что мы расстались и что каждый из нас пошёл за учреждением, а не друг за другом? Кто знает, соединит ли нас когда-нибудь судьба? Я думаю, что, если бы я была с Вами, я всё переносила бы легче…
С самого начала называла его Мэтр, а её просила только — Мадам. И никак иначе — никаких имён, ни полных, ни ласкательных, и уж тем более отчеств, а единственно так — словно возвышаясь над данными при рождении земными именами и не равняя себя с тысячами тёзок. Позже, когда отношения из художественно-платонической фазы перешли в кулинарно-романтическую, Телешева баловалась, присовокупляя к прозвищу любимого все известные ласкательные суффиксы. Когда дело дошло уже до двойных прозвищ — Толстячок-Метруша, Муся-Метрунчик, Метрулик-Лапулик, — Эйзен это пресёк; но знал, что в переписке с Мама́ Телешева называет его именно так, с довесками.
Мой дорогой Метрулинька!
…Я прямо в отчаянье: до сих пор нет от Вас ни строчки… Лучше всего посылать открытки, они проходят быстро через цензуру… Я боюсь, что Вы посылаете письма на толстой бумаге и в конвертах с подкладкой, такие не ходят совсем, об этом объявлено на почте… Моя тоска растёт с каждым днём. Я плохо сплю и до физической боли скучаю о Вас…
У Телешевой чувства имели ощущенческое измерение, словно душа её была разлита по всему немалому организму: от надежды холодели до ледяных ладони и ступни, от злости горели багровыми пятнами и лицо, и шея, и грудь, от печали сводило спину, от чувственной же неги дрожали все мускулы, и большие, и малые, вплоть до мизинцев на ногах. Она вся была — чувствующая плоть, сгусток настроений, ощущений и психического трепета.
Её тело отзывалось на любое, даже случайное прикосновение Эйзена — вздрагивало чуть заметно, дышало чуть глубже. Её ноздри ловили ароматы — цветения, пищи, парфюма — много тоньше окружающих. А кушать умела так вкусно — смакуя ли во рту ягоду, причмокивая лапшичкой, прихватывая ли пальчиками свесившийся с вилки грибок, — что Эйзен в её компании съедал в два раза больше обычного. Да и сама фамилия — Телешева — будто специально была создана для этой женщины, сверхвосприимчивое тело которой, без сомнения, определяло её бытие.
Сложена была божественно — по античному канону. Роскошество её форм превосходило любые ожидания того, кто имел счастье насладиться их первозданным видом. Щедро одарённая природой, Телешева и сама умела одарять: никто прежде не обнимал и не целовал Эйзена с таким пылом и частотой. Возможно, только Мама́ — когда-то очень давно, в детстве.
Да, конечно и увы, Телешева была похожа на Мама́. И очень похожа: то же богатство тела, и то же обаяние самки, и жажда услад, и искрящийся истерикой артистизм. Даже лицо женщины в каких-то ракурсах напоминало материнское. Осознание этой похожести пришло не сразу, а уже в разгар романа и сперва взбесило Эйзена, однако позже удивительным образом разожгло чувства.