Не было в Кронштадте ни заговора, ни белогвардейцев, ни французской разведки. А были матросы, оголодавшие к двадцать первому году и сходящие с ума от писем родни из деревни, где голод уже убивал. Это были те самые матросы, что в октябре семнадцатого штурмовали Зимний и Адмиралтейство. Арестовывали Временное правительство. Сбрасывали в Доковый овраг убитых ими же флотских офицеров, от лейтенантов до адмирала. Воевали в Гражданскую — безжалостно, как никто другой. Краса, гордость и совесть Революции. Её руки и карающие штыки. Спустя три года после её свершения они открыто восстали, назвав “дорогой к невиданному рабству” будущее с Лениным и Троцким.
Началось на линкорах “Севастополь” и “Петропавловск”, охватило весь Кронштадт: город-крепость выдвинул требования (свобод и свобод!) и перешёл на оборонное положение. Тринадцать тысяч отчаянных матросов — против государства.
Государство было непреклонно: никаких переговоров, только безоговорочная капитуляция. И вскоре перешло к штурму. Первый раз матросы отбились, второй — не смогли. Их штурмовала армия. В них стреляли полторы сотни артиллерийских орудий и полтыщи пулемётов — по одному стволу на каждые двадцать бунтарей. Их бомбили двадцать пять аэропланов. Хотели применить “удушливые газы и ядовитые снаряды”, но не успели. На одиннадцатый день боя восставшие линкоры пали, а город-крепость был взят. Очередная русская революция не состоялась.
Часть матросов бежала по льду в Финляндию, где осторожные финны заключили их в лагеря. Часть осталась в Кронштадте; кого-то расстреляли в первые же дни, кого-то тоже отправили в лагеря, но с порядками построже, чем у финнов.
Никто не узнает, сколько погибло в те дни — матросов и мирных кронштадтцев, что, на несчастье своё, оказались в центре исторического вихря. Сколько матерей, отцов и детей устилало улицы города. Сколько полегло от пуль при обстрелах, а сколько — от штыков в ближнем бою. Сколько лежало, вмерзая в балтический лёд, а по весне ушло на дно Финского залива. И скольких там поели рыбы.
Сразу же после инцидента сварганили “кинохронику”, прикрывая случившийся позор выдумкой о наймитском заговоре. Листовки повстанцев и издававшиеся ими газеты конфисковали. Прессе предписали молчать.
И чем дальше, тем глуше будет это молчание. Истреплются и придут в негодность ленты с псевдохроникой, а новые копии делать не станут. В энциклопедиях событие будут упоминать, но кратко, почти вскользь и называя исключительно мятежом.
Всеволод Вишневский напишет пьесу “Мы из Кронштадта”, где расскажет о героях-моряках в Гражданскую. Пьесу экранизируют, покажут на всех киноэкранах страны и наградят Сталинской премией. Это окончательно заместит смутную народную память о каких-то волнениях в Кронштадте на героический миф о городе — оплоте Революции.
Картину посмотрит Эйзенштейн и от души похвалит — не за что иное, как за продолжение эпического стиля, начатого в “Потёмкине”. Назовёт себя и своего большого друга Вишневского представителями двух братских флотов. Но за собой оставит всё же роль старшего, в длинной и тяжеловесной метафоре поясняя, как их, Эйзенштейна и Вишневского, руками “потёмкинское Чёрное море… жало руку младшему Балтийскому морю Гражданской войны”.
■ Колумбом
замурованным
гляжу я
в океан.
Веду
морями новыми
непонятый
экран.
■ В июне двадцать седьмого года город Ленинград принадлежал Эйзенштейну.
Его режиссёрский стул стоял на Триумфальной арке, аккурат перед “Колесницей Славы”. Шесть бронзовых божественных коней нетерпеливо били копытами — за спиной Эйзена. Мускулистая Ника вздымала одной рукой штандарт победы, второй — лавровый венок — над головой Эйзена.
Сам он, в хрустящем кожаном пальто (а-ля Мейер) и клетчатом кепи (а-ля Тиссэ), вот уже две недели жил на этой крыше. Нужды спускаться на землю не было — все команды отдавались в мощный, почти метровый мегафон. Снизу режиссёр был еле виден, и умножаемый рупором голос его летел по-над Дворцовой площадью подобно Гласу Небес.
Сноп телефонных проводов тянулся из-под колёс квадриги вниз и разбегался окрест — в места, куда не долетали мегафонные команды: в Зимний, на Дворцовую набережную, через коммутатор напрямую в Смольный. У телефона несли караул связисты, сменяясь не то дважды, не то трижды в день (Эйзен не знал точно — лиц не запоминал).
Круглые сутки дежурили и сигнальщики — эти рассредоточились на других крышах, пониже, обложившись связками флажков и сиренами-ревунами, что свезли из портов Большого, Морского, Рыбного и Торгового. Специально для съёмок придумали команды-отмашки и многократно повторяли приказы за Эйзеном — уже не речью, а взмахами рук, чтобы тот не сорвал голос. Начало и конец засъёмки возвещал сиренный рёв.
У Мойки и Зимней канавки, на Миллионной и Большой Морской ожидали приказов “с неба” обычные смертные: статисты (пять тысяч голов) и зеваки (этих насчитали в десять раз больше). Блюли порядок милиция и воинские части.